3. Технология земли

Вира ] О чем это я ]

 

Благословен тот, кто нашел свое дело в жизни; большего нам не дано.

Томас Карлейль

 

 

Воды не пейте – не исключена фольклорная мутация.

Город лежит в долине. В холодную погоду, в безветрие, дымы серые и фиолетовые прибивает к земле, и возникает в груди кашель, продолжительный, хриплый, изнутри выколачивающий мокроту с привкусом крови и купороса. Детей лучше носить на руках, выше зоны автомобильного выхлопа. И наблюдая панораму каждодневно с высот – нет, не намереваясь завоевать, просто приближаясь автобусом – вполне можно привести пару профессиональных терминов, только душе легче не становится. Ей давно не становится легче, волшебной душе, ежесекундно вывертываемой наизнанку.

И сказал Екклесиаст: все труды человека – для рта его, а душа его не насыщается. И даже если принять в предположение, что был он, этот Екклесиаст, мужчина мрачный и скептический, факт очевиден и помимо – рот, господа, преобладает. Пасть ширится и страшит своей неизбежностью, и только для нее, за исключением, быть может, легкого интеллектуального налета на челе – химия, физика, тригонометрия, все в эту прорву. Туда – десятилетка с отличием, каждодневное корпение в ВУЗе, бдения над кандидатской. В общем-то мудро, предусмотрительно. Айзек, например – по призванию геометр, аналитик. Постепенно я свыклась считать литераторов без технического образования чем-то ущербным. Писатель есть в принципе уникальный архетип, ему необходимо еще одно ремесло для прокорма, кроме природного. Это, коллега – о моей близости к технологии.

Наше заведение – на холме, над городом, и охранять среду, в смысле – окружающую, тоже официально поручили недавно, хоть мы и сами об этом догадывались, как говорит шеф, по меньшей мере лет тридцать. А над городом должен стоять храм, я полагаю, или на крайний случай – Спаситель самолично, во мраморе, но только не саркофаг бетонный Отраслевого института прикладной химической технологии. Аминь.

В эти стены вхожу легко, давно, давно без надежды, да впрочем, без неприязни. Есть тут что-то во всем облике, в обширном, мутно-стеклянном вестибюле, в коридорах, в слепых окнах и в за окнами плывущей реке, которую зиму не замерзающей от сбрасываемых условно-чистых, водовыпуск русловой рассеянный – в здешней реке времени, повторяю, есть непричастность. Скверное слово, но отражает суть ремесла, до которого от дома добираться надо в непостоянном транспорте надобно час пятнадцать… Изо дня в день, пятый год, в любые погоды, всю жизнь, особенно если шеф окольцует, привяжет к гнезду, не худо бы сказать – науке. Институту – моя официальная роль, поэзии – город и пространство, дому – все принципиально неизлечимое. Я одна в трех лицах, стало быть, меня нет.

И вхожу оттого легко, балетно, в полете, уворачиваясь от набегающих хищных дверей, мимо турникета и сонных бабуль в будочке, кривого зеркала и переходящего красного знамени (впрочем, нет – стяг сперли еще на весеннюю сессию) – вхожу, как, должно быть, входил в порт удачливый адмирал Дрейк, дабы обмакнуть стопушечные борта свои в надсадный рев, пороховую гарь вражеского салюта, и шипел, испаряясь, уксус на раскаленном работой металле, и хлопала громада парусов, насыщаясь ветром… Эта фантазия на лице – свойство генетическое плюс фирменный почерк шефа, лаборатории. И вот Космодамианский, титулованный гад, завкафедрой, не здоровается в ответ, втайне нервничает. Залп. Маленький доцент Вальдберг вынужденно кивает. Еще залп. Навстречу улыбается к.т.н. Леша Орлов, процессы и аппараты, мгновенно остающийся по левому борту. На следующий заряд приготовляем картечь. Профессор Белкин церемонно раскланивается первым. Шефа не любят здесь, от извечной ненависти к талантливым людям, и потому каждое утро начинаю разминкой, уверением – мы по-прежнему живы.

А на самом деле что-то скверно мне сегодня, несчастливо. С рассветом вместе, с пробуждением, какая-то сугубо гуманитарная пакость засела в теле и мучит, нечто вроде иглы. К концу дня вспомню, наверное. Менеджмент игнорирую, отрывки грез досматриваю на физхимии, и даже английский выслушиваю без аппетита, а совесть нынче податлива и на остальные пытки ходит не велит. К трем пополудни спускаюсь в первый этаж, в святая святых, где и заседает вся кафедра; немножко постою, проветриваясь от познаний, заглядывая в лестничный пролет. Живем возле самой земли. Ниже, в нулевом этаже – учебные комнаты, там в сырости водятся только комары и экологи, но комары мне нравятся больше.

На первом этаже направо в конец – эта партизанская база, так называемая лаборатория очистки промвыбросов в атмосферу. По входе в лаборантскую очевидны и скука, парящая над хроматографами, и в углу молчащая вытяжка, уставленная пыльными бутылями, и шикарная коллекция суккулентов вдоль оконных рам. Типичный вид обиталища теоретических идей. Но слышны шевеление и говор, и едкий дымок просачивается под внутренней дверью, «Мальборо», надо полагать, значит, там, в логове – шеф со своей любимой змеей, Еленой Кастальской. Так шепот победных труб издалека бодрит, заставляет тянуться к горизонту.

– Эй… привет.

Значит, есть еще что-то, кроме суккулентов. Подозревала. На подоконнике, среди колючек, в тусклом свете уходящего дня сидит Валентина, Елены Георгиевны аспирантка, существо странное, нервное,  очень правильное.

– Привет… вы к нам зачем?

– Да вот, – она кивает в сторону стеклянной утвари, – для дистилляции нужно. Как думаешь, отдаст? У вас, говорят, их много.

– Отдаст, – соглашаюсь, – все равно мне с ними не сладить.

И это единственно удручало всю жизнь – обратные холодильники, их я никогда не могла подключить к раковине нужным шлангом. В финале резина лопалась, и вода начинала фонтанировать над лабораторным столом, летела во все стороны веером ледяных и тяжелых, будто бы ртутных брызг…

– А внутрь разве не пускают?

– Пускают, – и Валентина пожимает плечами, вновь поворачиваясь к окну, – но я лучше здесь посижу.

Действительно, особенная девочка. Как говорят, она гениальность свою чуть не убила, а полумертвую – учила, натаскала, как собачонку, на абсорбцию серосодержащих, и вот – служит. Не знаю, я на такие геракловы подвиги не рождена, не способна. Во мне есть бездна, а она наполнена кровью, и на разные ноты, должно быть, нас сочиняли.

А внутрь все-таки зайти необходимо. Иногда я думаю, что здесь моя кабала, вечный удел, но и ждут по-настоящему только здесь. И вхожу.

– Ты? Наконец-то, садись, надо поговорить, – и начатая мысль продолжается, покуда пробираюсь я к форточке – выломать в сигаретном дыму квадрат чистого воздуха. – Лен, самое приятное у них все-таки в эксперименте, эффект Марангони, капельный режим, и эти снимки… Но в общем, кажется, ребята не в курсе, откуда ноги растут…

– И куда, – прибавляет Кастальская, и я в который раз дивлюсь красе ее, прозванной Еленой Прекрасной. – Но послушай, их выкладки…

– Выкладки. Ладно, но первоисточник-то один, вариации на Фуджи; как Башкирцев говорит – я верю только в теорию Нуссельта. Тамара, присаживайся, не маячь… чай горячий.

Чай с привкусом табачной отравы и бергамота. Я привыкла.

– Ну, что там у тебя сегодня… физхимия?

– Ничего, нормально, – отвечаю, ни к чему не обязываясь.

Кастальская смотрит на шефа с неодобрением, не понимая забот нежных, и сама она никогда не унизится, чтобы проверять так впрямую успехи Валентины в учебе, то есть, сделает это кружным путем. А хотя и разными средствами, но все они покупают нас на одну монетку.

– И слава богу, я рада… Я рада, что все с тобой хорошо.

Есть повод к настроению: и хоздоговор оплачен, и в Москве утвердили тему, и возвращение благополучно, и Космодамианский, узнав о том, в полдень отравился желчью. Наша взяла; я не могу не улыбаться. Но помню и другое: безденежье, отказ в министерской программе, блажь коллег, все мелкие гадости и гадости чуть побольше, и вырванную из стен проводку, и выселение из кабинета. Жуткие часы, когда болезнью ощущаешь свое бессилие, и нечем утешить, и даже невозможно подставить плечо для опоры. По крайней мере, я здесь.

Научный руководитель, заведующая лабораторией, куратор, одна из немногих в отрасли, неугомонная дама, чудовище кафедры, высококлассный профессионал – а вообщем-то, шеф. Конкретно отражает стиль ее поведения. Анна Львовна Гончарова, д.т.н. Чуть ниже следовало бы поставить петитом: мафия.

– Едва ли…

С ужасом начинаю вспоминать, неужели последнюю фразу сказала вслух, но Кастальская всего лишь завершает цепочку умозаключений:

– Я не могу воспринимать его всерьез, Аня: маета с опросниками, дохлые птицы, гербарий… «Живая вода планеты».

– Но Алик никогда не занимался наукой, – рассеянно комментирует шеф. – Зато успешно занят ее профанацией, и потом, кто-то ведь должен соблазнять детей, привлекать к нашим знаменам.

Это – об экологических лагерях для школьников, о профессоре Белкине. Александр Витальевич как гениальный профанатор. Сколько вокруг все-таки людской шелухи.

– Котлеты отдельно, а мухи отдельно, – почти напевно.

– О чем ты, Аня?

– Как мне надоело, надоело все. Ни с чем не сравнимое чувство. Ты еще, Лен, не знаешь, во сколько крови нам обошлась защита ее курсового, – и взглядом указание в мою сторону.

Кастальская смотрит долго, хладнокровно, и пауза между двумя затяжками ее равна вечности. Пепел стряхивает с сигареты. Втайне я знаю, что она ведьма, но это, в сущности, роднит.

– Тамара, вам было тяжело?

– Нет, Елена Георгиевна… не слишком. Нормально.

В ответ отпускает короткий смешок. Я не уверена, что в нем – одобрение. Кастальскую трудно понять, а любить уже гораздо проще, ибо в любви вопросов не задаешь.

Вместо меня дополняет Гончарова:

– Все ее оплеухи были – мои оплеухи, ты понимаешь. Но у нас ведь, Лен, диплом через полгода.

– Справитесь, – Прекрасная Елена отсвечивает подобием улыбки. – Вас не съешь задешево, Анечка.

Это верно, у нас – живучесть кошки  и нервная душа поэта. Гончарова однажды говорила о своей жизни – не в урок, а просто чтобы рассказать, и случись такое со мной, то все бы завершилось узенькой чертой на пульсе. Анна Львовна избавила не от несчастий, а от их ощущения, и потому союз наш во многом странен, и в последнюю очередь основан на моей тяге к науке. Непременно ведь человеку нужна какая-то нежность, дружба, участие, что-то, в чем смысл и цель недолгой жизни. И я устала, и голодна по теплу, это, знаете ли, когда птица зимой вдруг в окно кидается на свет, зеленые растеньица, а там стекло, больно… Терпим.

 Очень трудно жить в пустоте, и я этого не могу, не получается.

Анна Львовна вообразима легко, над Кастальской приходится потрудиться, но и возникает она довольно отчетливо. Весь процесс содержит три стадии: сомкнуть веки, поглядеть на яркий свет, чтобы в ресницах поплыла золотистая быстрая мгла; затем вспомнить какую-то мелочь, глагол, жест, цвет камня в перстне, тут даже выдумать что-нибудь, действительно вообразить невелико прегрешенье; а потом… не знаю, хотя бы открыть глаза. Вот они, приближаются. Технология несложная, близкая к волшебству.

Городской телефон кричит как-то надсадно, неутоленно.

– Да… Иван Иванович? Ее нет, с четырнадцатого в Москве. На той неделе. Конечно, скажу.

Грустно без шефа, я ее люблю и, следовательно, воображаю.

А в дверь скребутся.

– Кого это черти несут? – комментирует Гончарова сквозь зубы, разгораясь улыбкой приветливой, честной. – Тома, надо запираться изнутри, ясно? Просто проходной двор…

– Анна Львовна, здрасьте… можно?

Олежек Несветов в комнату суется растерянно.

– Да нет здесь никого, – отвечаю ему, – заходи.

– Так ты одна?

– В каком-то смысле… А что-нибудь заманчивое?

Несветов, кафедральный аспирант, в амплуа Вечной Юности – один из тех мальчиков на околоземной орбите, которых все-таки тянет к почве, но страшно разбиться до смерти. Он непременно будет порхать много и долго, покуда очередной цветочек не соблазнит его, не приведет под венец. Ну, ему-то мечтается быть совращенным, и Лизавета, моя напарница на синтезе, сходит по нем с ума, а мне теперь вот – смешно. Ягненок, а впрочем, кто иначе пойдет за Космодамианским делать кандидатскую по лигнинсодержащим стокам. Наука, бесценная моя, в чьи неумелые руки слетаешь с высот?

– Тамара…

Ja, слушаю.

– Фотографии принес, те, импортные… Пошли наверх?

– Лениво.

– Ну, пойдем!.. Там коагуляция у меня, раньше полвосьмого не скрыться, и скучно… Пойдем.

Боже, до чего наивен этот юношеский охмуреж с рассказами о дальних странах, яхтах, походах, собственной крутизне. С Несветовым – почти-то все правда, на девяносто процентов, и еще он засидится в девичестве из-за непреодолимого стремления гнаться за всеми зайками одновременно. А у меня – творческая депрессия, видите ли.

– Тома…

Скучно, понимаю. Я смотрю на его смеющиеся губы; пошла бы я, как же, с тобою, Олежек Несветов, кабы не три недели молчащий телефон, кабы не Завьялов, беспросветно исчезнувший на гастроли, не эта бездыханная сухость во рту, неспособность родить ни слова, ни звука. На минуту еще мерещатся мне Пашкины светлые глаза, только на минуту – укоризненно. Исчезни, милый, ты первый не обещал мне вечности. Хваленые Олеговы фотографии: Хельсинки, Будапешт, Прага, студенческая виза. Как певуче, ангельски звучит в устах Несветова – оверштаг, идем по фарватеру, пришвартовались чисто, и знаешь, еще ласточкой – с мачты в изумрудное море. Олежек – брюнет, а брюнетов я люблю после блондинов больше всего, и к тому – черные глаза, плечи, фигура в моем вкусе, разряд по вольной борьбе. Да, именно, скучно, и откуда бы, право, такая хандра, и еще я никак не могу вспомнить несколько строк из старых стихов Гранича, а они, строки эти, бродят где-то в подсознании, не выходят на свет – и мучают, мучают. Словно нет мне другого дела в жизни, как только вспоминать, томиться не мной ношеными рифмами или отсутствием их – все равно. Если бы еще не молчал телефон…

– То-о-омка.

Но я уже придумала пакость, набираю номер по местной сети:

– Ванечка, привет.

Несветов куксится, отходит прочь.

– Вань, ты свободен? В смысле – не занят. Ну, другое дело. Несветов чай зовет пить… Как с чем? С Лизаветой. А ты – без разговоров, Вальдберга все равно нет. Давай, жду.

Несветов не против Лизы, очень даже не против, но кандидатура Ивана вызывает в нем глухие раздражения, поскольку Ваня – происхождением из научной аристократии, в чем нам с Олегом природой отказано. Везде своя иерархия.

– Тамара, ты надолго?

– На минутку, Анна Львовна, хорошо?

Она соглашается – молча, она в общем-то и не очень видит меня сейчас, безвозвратно ушедшая в проблемы нового стенда по конденсации высоковлажных. Отшельник, подвижник, великомученик, почетный святой и в чем-то даже почетный папа римский здешних пажитей, но более всего – магистр. Понедельник по-прежнему начинается в субботу.

– А… эта? – Несветов косится в сторону окна, застывшей возле него темной фигуры. – Девочка с нами?

– Что ты, Елена не отпустит, к нашему-то порочному влиянию.

Дверь не запираю, в надежде на возвращение. Вернусь чуть погодя, я знаю, с израненными крыльями, душой отечной, фиолетовой от тоски, побоев – под целящее лезвие логики. Счастье не рисуется вдалеке. Но я вернусь в понедельник, и это скоро.

Дотлевающая в пепельнице сигарета, можжевеловый браслет, позабытый истаявшей Валентиной – пустота. Не люблю оглядываться.

 

 

Прежде всего, мы – и они, например, полевые травы, полных названий которых я не в состоянии запомнить и пяти. А потом и птицы, и звери, и медленное их умирание. Я далека от морализаторства, скорее просто цинична; такое ремесло – экология. Модно, милосердно, прибыльно. О нет, не думаю. Мода ведь, как известно – сиюминутность, отнюдь не жизненная необходимость, а металл еще никогда не бывал столь презренен, и, наконец, милосердие... Тот, кто идет сюда в милосердии, пропадает в первом семестре. Оно будет после: потом, страшной работой, больничной практикой, грязью должно выкровить милосердие на кожу к пятому курсу, а с кем не случилось – значит, дорога в патологоанатомы, не иначе. Эти люди становятся лицами в комитете по охране живой природы.

В лаборатории химии воды топят не очень, только чтобы не схватилась ледком проба в опыте. Прибывшую Лизу Несветов сопровождает к высокому стулу почти с королевской почтительностью. Елизавета – пухленькая, теплая, очень изысканная вещь – так хороша теперь в своих черных кудрях, а мои локоны какого-то бешенного оттенка, имеют явно непристойный вид. Все говорят, что красить волосы вредно, что, мол, начнут опадать… ну, так к старости они все равно выпадут и тогда уж от них точно не будет никакой радости.

Ванечка, дитя профессорской семьи, закуривает возле форточки и, поблескивая близоруким взглядом, посылает над Лизаветиной головкой мне улыбку, полную сообщничества. Разгадка проста: он  тоже занимается воздухом, как и я, против Несветова с Лизой. Вода, воздух – эти понятия здесь много значат, отчасти как склад характера.

– И что, – он спрашивает, стараясь, чтоб меня достигали слова, а не только дым, – как поживаешь?

– Умеренно.

– А шеф?

– Еще лучше.

В пределах кафедры принадлежим к одной специализации, но враждующим государствам. Впрочем, какое дело, ладит ли наше начальство друг с другом, нет ли?

– Ладно, – Иван посылает еще одну улыбку, болезненно воспринятую Несветовым, – не сердись. Все путем, пока мы не при чем. Нас привлекут, когда и отступать некуда.

Грязное ремесло, очень грязное, зачистка территории после производства, фактически ассенизация.

Лиза, немного подумав:

– А мы действительно не при чем?

Парни молчат, Несветов в мечтательной меланхолии помешивает свою коагуляцию, затем начинает разыскивать посуду для чаепития.

– В каком-то смысле, да. Действительно не при чем только Господь Бог.

Олежек замирает на секунду, затем смотрит на меня как-то совсем неправильно, Лизавета улыбается с видом взрослым, умным. Когда-нибудь станет понятно, что я не шучу, а пока это чувство юмора осложняет им жизнь.

На плитке закипает вода в плоскодонной колбе, священнодействуя, Несветов проводит экстракцию чая. Цветастые фотографии листвой заполняют столешницу, и даже Иван подключается к процессу со скрываемым интересом.

И кипяток остывает за разговором, который от тем дальних странствий слетает к делам профессиональным либо семейным. Когда Олег наклоняется ко мне с каким-нибудь снимком, мелькает мысль: интересно бы позабавиться, эта черная голова, широкие плечи… но неуютно, Лизавета глядит на него, словно кушает со сливками. Такая ее судьба – сгорать от ревности, когда он  шепчет в ушко очередной студентке о фотоколориметрии, пусть с целью сугубо должностной, преподавательской.

А Иван наблюдает за нами с редкостной беспристрастностью.

… Нет, никогда не вспомнить стихов, ненормальных стихов, в которых мед и молчание. Кто-то изнутри щекочет мне душу усмешкой, и я хватаюсь за грудь, изображая сердечную боль.

– Холодно, – повторяет Лиза, тем возвращая к сознанию.

– Так ведь зима на земле, – и Несветов рывком открывает форточку, но вместо отдельного свежего воздуха бьет в лицо тяжелый шквал снега, и ответом ему служит наш длинный соединенный вопль.

– Тронулся, Олежек? – вежливо спрашивает Ваня его, смеющегося, теперь с обметенными сединой висками.

– Да ну вас… зима, здорово!

Белая-белая, долгая трагическая зима. Человечьих следов не видно.

– Здорово, в самом деле?

Он с недоумением, точно ребенок, поворачивается в мою сторону, и та шаловливая улыбка, какая в нем всего лучше, лучше даже потуг на внешние донжуанские штучки:

– Тома… конечно, это в кайф.

Определенно, не нравится, как он смотрит, все приближаясь на шаг и еще притягивая взглядом.

– Но нам холодно!

Она так это и произносит, курсивом.

– Зимой всегда холодно, – говорит Ванечка. Старше меня на какие-нибудь три года, и что только дает ему право на интонацию, самоуверенность, отчужденность – может, равнодушие? И все чувства – под коркой манер ходят, как огоньки, иногда вспыхивая пятнами румянца на характерной для блондина светлой коже. – Что шумишь, Лиза? В Светогорске в общаге об эту пору снег на окнах внутри, не снаружи. Радуйся здешним преимуществам.

Практика была месяц назад; помню, добираясь с завода в ночлежный сарай, спали не раздеваясь, свертываясь в клубок  под тремя одеялами с ворохом верхнего платья, тряпок, шуб наверху. Там, страдая от отсутствия горячей воды, тридцати пяти градус в минус вокруг, выбросов сульфатной варки, загаженного ватерклозета, я и сочинила «Письма к югу», подаренные потом Пашке, чье тепло (в прямом смысле) я вспоминала с нежностью. Айзек погубил эту работу, он всегда убивает вещи, предназначенные Завьялову. Дурацкий снобизм. Но где его, Колины, стихи?

– Мне плевать, – замечает Лизочка. – Слышишь, Иван? – и она делает кистью некоторый жест, прослеженный мной с уважением – ведь умеет себя подать. – Наплевать на Светогорск, я туда не поеду, а этот придурок хочет заморозить нас на родине. Где чай вообще?

– Пускай, Лиза. Он любит зиму, да? Может, он еще любит и снег за шиворот?

– Тамара, снег за шиворот – это мечта, – Олег энергично сметает со стола фотоснимки. – Прикинь: комок попадает тебе в загривок, под шарф, медленно сползает за рубашку, затем мокнет, тает… течет струйками по спине…

– Гадость, – предполагает Иван.

– Иди ты! Кайф, просто кайф. Так… освежает.

Очень интимно сказано, и глазки – из третьеразрядной мелодрамы. Привлекательна в нем только молодость, куда ж он ее прячет?

– Ладно, я это устрою.

– И я бы поучаствовала, – но больно ее задевает нетерпеливое движение, каким отрывается взглядом к ней от меня.

– Холодно, – повторяю с совершенно Лизиной интонацией.

– Ладно, давайте греться,– Олег нехотя сдвигается с места, расставляет для всех мерные стаканчики на двадцать пять миллилитров.

Иван со вздохом заглядывает в пустую сигаретную пачку – кормушку для мозга, для умозаключений. Лет спустя тридцать, коли проживем, будет, что вспомнить – неформальное общение с академиком, профессором, член-корром, лауреатом; уже сейчас вижу на породистой голове направление будущих залысин, седые баки, зубы, пожелтевшие от табака. Держу пари, он произвел всю классификацию, подразделил нас на виды, роды, отряды, подпустил статистику. Он как бог, ему наплевать на землю, на ее кишки, кровь, технологию.

Чувствуя монолог – а ведь мысли имеют способность самовольно перемещаться в пространстве – Ванечка щурится:

– Тома…

– Внимательно.

– А зачем ты общаешься с Гончаровой? Она ж известная склочница.

– Готовит меня в высшую лигу, Ванечка, видит во мне талант.

К чему, действительно, нахожусь около науки? Диплом можно сделать и в какой-нибудь более спокойной местности. И прекрасно помню, она сказала тепло, жестко:

– Денег не будет. Славы, по-видимому – тоже. Так что, оставайся.

Я остаюсь. Мне кажется, все ближе приникаю к земле, цепляюсь за нее, чтобы чем-то задержаться в жизни, превозмочь силу отрыва, влекущую в ужасное небо.

В стаканчиках налита темная субстанция спиртного вида и запаха. Олежек, как энтузиаст, бросает горячий взор в пространство:

– Итак, за что выпьем?

– За присутствующих дам.

– За все, – и Лиза поворачивается ко мне.

Здесь это считается странностью, но мое родство с глаголами общеизвестно. Выношу под свет руку, и в ней – хмельной, заточенный в стекле напиток:

– За содружество воды и воздуха, дети – мы все уйдем в одну и ту же землю.

– Т-тома… ужас какой! – ведь Елизавета суеверна.

Но мальчики опрокидывают, не церемонятся.

– Тиомочевина в метаноле плюс цианид – фирменный коктейль Несветова.

Я вознаграждена. Тридцать секунд молодые люди не в состоянии откашляться. Лизе – той проще, знакома ближе и потому всегда ожидает подвоха. Потягиваю порцию, с участием гляжу на кавалеров. Наконец, через хрип, задыхаясь:

– Та-мара!..

– Пьянству – бой, мальчики, – замечаю с лучезарной улыбкой. В крови это великолепное кошачье пакостничество, размер гадости – в зависимости от силы страстей, что-то фамильное, чисто бабушкино. Конечно, водка «Белый орел» пополам с «Рижским бальзамом» – не бог весть какое удовольствие, но…

– Могла бы и придержать язык, – констатирует внутренний голос, который вдобавок оказывается голосом моего наставника, Коли Гранича. Тембр его, безусловно, но где стихи?.. Он меня мучает, мерзавец. Помню только одно слово – «ты»…

– Ты лучше скажи, чем все-таки занимаешься у Гончаровой? – Ванечка неуязвим, это кара.

– Конденсацией.

– То есть?

Душа человека – субстанция влажная, склонная к микро- и макротепловым взрывам. Очистить ее можно методом конденсации, привнося нечто холодное, религию, например.

– Конденсацией, Иван. Вот ты веришь в Бога?

– Не знаю, – он всегда склонен рассмотреть проблему с разных точек зрения. – Нет, наверное. Во что-то высшее – верю.

– А я верю только в теорию Нуссельта.

И Нуссельт окружен молчанием, а в стекла кидается крупный снег. Нет, первоосновы процесса мне, видно, объяснить не под силу.

– Чай, – Ваня сует мне кружку в руки. – Не спи, замерзнешь.

Настой, горький на вкус. Еще пару лет или боже помоги – аспирантура, и я пропитаюсь цейлонским, сигаретным дымом – двумя стимуляторами, на которых строится разговор. И чай не греет, должна греть любовь, а что она такое и где живет? – уж не эта, понятно, студенческая игра в крутых, томные взоры, поцелуйчики. Женат он, знаю, не может все дни проводить подле меня, и его театр, его золотые глаза – чем увлечена больше, непонятно. И не вообразишь, не выдумаешь, только жестким усилием воли, отнимающим прочие силы жить – эту любовь, нельзя ею притвориться, очень болезненно.

– И не было больно?

– Нет, почему? – отвечает любопытной Лизе, и на брови мягко течет светлая челка. – Так надо.

В Иване иногда есть что-то ужасное, ему все равно, кто мы и как живем, покуда представляем материал для опытов. Возможно, таким и должен быть эколог – соединение исповедника, следователя, хирурга, знаток человеческой мерзости. А я-то думала в будущем защищать зверушек… О, легкая наивность детства.

Мне лень разговаривать; от спиртного случилась мизантропия, и только уже рассеянно вслушиваюсь и почти не участвую.

Железнодорожная развязка в десяти километрах, мерный гул идет в наши окна, сотрясая застарелую влажность в душе и на столе посуду; черная цепь состава ползет под горизонт, к немеркнущим огням комбината, и там все пропадает.

– Глядите-ка, – Олег соскальзывает с подоконника в своей неизменной легкости речей, – летом – одни пожары кругом, я думал, намертво выгорит, а вот он, лес-то, идет и идет.

Длинные тела леса, высокие штабеля, запахи сосны, смол; возле переезда локомотив замедляет ход, и вагоны тянутся вдоль тебя, как гробы – нет даже сил их считать.

Лиза хранит, как котенок, на хорошенькой мордашке лукавую, мягкую улыбку. Ей-то, идущей на красный диплом, высшее по сути незачем; через какие-нибудь полгода сберется замуж, позабудет наши ужасы, и так, не вспомнив, защитит кандидатскую, родит ребенка, и далее… Вот карьера, а мне не позволено.

– А что, – говорит она, – правда, что когда лес горит, все птицы там, белочки… тоже? Страшно.

Ваня смотрит ей в макушку с жалостью, жестоким юмором:

– Да, этим надо заняться. Почему б не тебе?

– Ты нехороший.

Первый раз с нею согласна, впрочем, употребила бы иной термин – он неплохой. Так и живем, никакие, поскольку выбор сделан давно, за нас, и нами получен уже в виде генетическом, практически неистребимом; и надо ломать основы, структуру, скелет, и то, что глубже, существеннее скелета, погружаться в пространство неопределимого, мифов, родового понятия – чтобы что-то менять, благословить щедрость земли и ее страдания, и как-то смягчить последствия. Отношение к природе – то же, что отношение к женщине; где-то в источнике находится животная необходимость вражды и господства, от младенческого ужаса, от первого дня, когда небо раскрылось и кверху пропустило солнце, от воды, от огня и хлеба. Теплая и пропитанная сочным светом земля. Мы с нею обе – пугаем. И хотя быть гонимой в таком неодиночестве почла бы и за святое причастие, громко заявляю о несправедливости, пусть не ко мне – к ней.

– Иван, кстати, а сита починили? – спокойная Лиза смотрит вокруг.

– Вроде бы, а что?

– Да эта работа придурочная, знаешь, анализ по фракциям… Проход, остаток, трясешь их, трясешь, измажешься вся в земле… Грязно, просто кошмар.

Разбираем почву по косточкам. Я, наверное, никогда стихов не вспомню. А с неба – кислотные осадки, а люди – они как птички, в душу гадят запросто, на раз, поэтому или приспосабливайся, или ходи с зонтиком. С зонтиком ходить приходится чаще. По сути, невиданная усталость образуется. Шеф это понимает, за плечо потреплет или прядь волос отведет мне со лба: «Ой, как я не хочу, чтобы ты становилась стервой!». Она на четверть святая, и в остальном – магистр; зачем, например, держит меня при себе: для дела? из симпатии? из склонности к меценатству? не дает пропасть поэту? Или чует мою к ней привязанность? Иногда сладко потревожит наболевшее: «Как там твои литературные дела?». А еще ждет эта умная, спокойная дама, пока выздоровею, пока приду и покаюсь, что сочинительство заброшено, что обсволочил мне душу богемный народ. И устала, и за доброе отношение здесь приходится платить, а я не приучена, тошнит… Но слова мои, слова… Так в который раз пропадает благое намерение к нормальной жизни вернуться, наконец бросить писать, от бумаг избавиться, в которых накипь истерии и страсть, тихо смотреть по вечерам телевизор, пуловеры вязать, чтобы все уютно так случилось, мило, по-домашнему – постепенно привыкнешь. А потом умереть так же тихо, за восемьдесят лет, улыбаясь, все еще не сознавая… А я не умею, скверная у меня фантазия.

 – Нет, Олег, ей с нами не по пути. Я тут видел… Тома, кто это тебя на остановке встречал в прошлый понедельник?

Иван редко бывает в театре, и оттого не узнал. Впрочем, Паша и так никогда не был очень известен в народе.

– А кто?

– Здоровый такой мужик. Отец, наверное, или дядя?

– Мой парень.

– Ладно врать-то.

– О?кей, дядя.

Скорое воображение выделывало со мной такие штуки, каких не вымолвишь даже на флейте. Паша теперь на заработках, на гастролях, и еще три дня мне его не видать. Надо как-то вернуть разговор в привычное русло:

– Олежек…

– Чего изволите?

– Первичный отстойник, горизонтальный, на тридцать пять, длина девятнадцать – типовой скажешь?

– Все константы наизусть помнить? А тебе зачем?

– Чертить для Белоболотцевой, чтоб всю эту канализацию…

– Типовой… 902-2-304. Кажется. Глянь лучше на столе у шефа, в проектировщике.

Thanks.

– Слушай, а Белкин офигел совсем. Требует конвективно-диффузионный перенос, тот, восемь листов – наизусть.

Ja, ich bin Карбофос.

– Куда уж там. И кроме – чтоб мы еще весь месяц шлялись по берегу, искали чаек, сдохших от прошлого останова комбината, разводили международную показуху.

– Не страшно. Как говорят в отрасли: фекальный насос – тоже насос… И потом, он ведь зачел тебе практику на мусорном заводе? Считай, сквитались… Олег, а чаек было много?

– Метрами.

Вчера возвращалась из института в сумерках, впереди шел человек, и свет карманного фонарика облачком скакал у него под ногами, точно зверек на привязи. Пятно приплясывало вокруг, но чуть хозяин присвистнет – немедленно прибегало обратно.   Так они гуляли. Он, конечно, искал что-нибудь: кошелек, любовь, таксофонную карту – какая разница, разве важно это? Если воспринимать факты, как есть – с ума сойдешь от скуки.

– Скучно, – подтверждает Иван, – совершенно некогда тосковать, заниматься этой природой. Надо писать тезисы на конференцию.

– Куда? – включается Лиза, она любит официоз.

– В Москву, школа молодых ученых, в мае месяце.

– А о чем?

– О разном, девушки. Вальдберг, например – что-то с пылью, а меня достали его циклоны.  Нужен комплексный подход, экологический менеджмент… Чтобы всем было хорошо.

– Так сказать, полный «Гринпис», – ухмыляется Несветов.

Вот только не надо портить настроение этим словом – «Гринпис»; вообще удивлена звучанию, оно легко, невесомо, как все, упомянутое Несветовым; или забывчивость, бесчувствие, хладнокровие – ведь нет, я знаю. Скольжение по плоскости, а задумываться вредно для жизни. Наверное, тоже вчера… Я по всей кафедре искала «справочник канализатора», ГОСТы, с ног сбившись, заглянула к Космодамианскому. Олега не заметила в кресле, возле телевизора, покуда не шевельнулся.

– Олежек, ты…

Не ответил и не повернулся, в линиях лица и плеч было что-то, пояснявшее: основы маленького мирка рухнули и тянут его за собой, в небытие. Невмешательство приказало долго жить, но как – ему еще непонятно.

– Олег…

Он щурится от света, странно улыбается. Нервный тик, наверное:

– «Гринпису» спасибо. Закрыли  вредное производство на Ангаре, – говорит совершенно ровным голосом. – Ну, как?

Я-то понимаю. Эта узкая теорема не требует доказательств: останов предприятия означает слив производственных емкостей, всех. Поэтому сердце пропадает, кидается в ладони какой-то трупной влажностью. И я молчу.

– Томка… Тридцать четыре тонны ртути разлито на территории завода, – произносит все также бесцветно.

И здесь тоже объяснять бесполезно. Наступит паводок, ливневые воды сметут все на своем пути, река впитает эту отраву, и ее потом найдут в волосах детей. Олег ушел, давно уже ушел; экран в приемной Космодамианского продолжает мерцать, и я тоскую, а мне говорят: правительство, налогообложение и реклама, новый шлягер, прыжок в длину, «приятных вам праздников». Разумеется, есть новости, более важные близкой гибели.

Надобно сегодня помолиться, поблагодарить, что мы живы.

Ночь пришла внезапно, как и положено, и, вероятно, захватила весь четвертый этаж.

– К такой-то матери, – вежливо произнес Ванечка в наступившей тьме. – Извините, девушки. Вся нефелометрия – в задницу.

Лиза вздрогнула, протянула руку в пространство:

– А я боюсь. Ребята, вы здесь?

– Не-а, – деловито отозвался Несветов, – Лизочка, нас нема.

А мне показалось, что вот сейчас вернутся память, строки и настроение, и кто-то подойдет, коснется лица и вложит в меня мою радость жизни.

Тьма.

От шеи нетерпеливо отвожу робкие, влажные губы; на самом деле он вовсе не так крут, как хотел казаться. Неожиданно ситуация перестает меня забавлять.

Заметив соединенные наши очертания в проеме окна, в свете фонарей с улицы, Лизавета вдруг коротко, зло всхлипнула, хлопнув дверью, рванулась вон. Ванечка сразу устремился за нею, видимо, утешать. Мне, в принципе, здесь уже тоже делать нечего; разломив кольцо несветовских рук, выворачиваюсь, ухожу, усмешку в уста втравляя. Особым чувством бы теперь… Паша – нежность эта взрослых, золотых глаз, да и не нужно иного, до удивления легко вспомнилось, ослепило вспышкой; ведь там даже рифмы не было, только слова невероятно красивые.

На лестнице четвертого этажа сажусь на перила: «Но ты одна повинна…».

А по выходе моем на кафедре свет вспыхнул, я знаю, а может, и по-другому все это было, если напрячь память: и разговор, и темнота, и слившийся силуэт Несветова и Лизы в оконном поеме, и я, радуясь прозрению, а также возможности ускользнуть, выбегаю прочь… Дадим воображению шанс. Только четвертый этаж был снова.

– Тамара, ты…

– Нет, нормально. Ты извини – пора, меня ждут.

Ванечка, было, действительно решил меня утешать, а я все стараюсь: как бы не выдать ему счастье мое невероятное? Ведь слепы они, божественно, невыразимо слепы, дети среди науки – и это хорошо. Веселье светлыми иголочками дразнит душу, покалывает, и, королевски не замечая отчаянного, к моим коленкам приклеенного взгляда, вниз скольжу по перилам – полет, успеть бы вовремя спрыгнуть. А он стоять останется, глядя вслед, но наплевать, все хоть бы провалилось – а я вспомнила, вплоть до глухого голоса, короткого кашля:

 

Как Микеланджело резцом целует мрамор

Укусами, так два пути и нам:

Где боль, там вдохновение, где мука,

Там мед коснется уст посмевшего сказать.

Но ты одна повинна в нежности, которой

Мы избежать не в силах, вопреки

Прикосновенью к смерти.

 

Н.А. Гранич. Из неопубликованного.

 

Надвинулась резкая тень, и все – автобусная остановка, зимний звенящий вечер, крупный хрусткий снег, тоска и нежность, и вверх бегущие звезды – все слилось для меня в объятия, медвежью фигуру, светлый взгляд. Потом он вновь опустил меня на землю, и небо перестало находиться только в его глазах.

– Пашка! Господи, почему, откуда ты взялся?

Люблю, когда исполняются мысли, особенно такие, как эта, облеченная в почти двухметровый рост и мощь стихийную, невероятную, дающую иллюзию близости дикого зверя. Он весь – чудовище, жизнь, к смерти не имеет никакого отношения.

– Вернулся сегодня, еще никто не знает… Тома, я так скучал. Пойдем.

И взбираемся вместе в автобус.

Я приникаю лицом к стеклу, провожая пропадающие во тьму улицы. Не скрою, финал предчувствовала, но он все равно не утратил прелести, высокий, прекрасный, взрослый. Перебрасываемся репликами и взглядами, памятуя, что две недели не виделись, бог весть, когда встретимся снова. Бесконечные эти монологи с Завьяловым – мои монологи, поскольку Паша безмолвствует, внимая, ориентируясь не столько на слова, сколько на звук голоса. Смотрит, будто боится, что я – фантазия, вот-вот растаю, и смотрит жадно, голодно. Постоянно чувствую его глаза.

А я думаю о сердце, о том, что оно хоть и мягкое, теплое, а воображению подвержено больше, нежели чувствам. Например, жалости в себе не ощущаю никакой, ни к себе, ни к людям. Любовь – я не назову, что это, если не здесь, рядом. С милосердием туго, избирательное оно какое-то, это милосердие. Вот только старик с аккордеоном, что возле остановки появляется в одно и то же время, хоть и не каждый день – его я знаю, почти привыкла. Он не просит, он работает очень красиво, изумительно хорошо, прикрыв глаза от уличной грязи, вони, чуть покачиваясь под мелодию, держа аккордеон у груди, точно поющую девушку, словно опять молод, опять зрячий… и деньги всякий раз принимает чуть удивленно: «Спасибо?», словно не ожидал, и я отвечаю всегда: «Вам спасибо» – и это избавляет меня от унижения ему подавать, а платить за музыку – пожалуйста. И если не успеваю подойти, пока играет, пока «эти черные глаза» теребят душу – кладу монету в пыльный чехол, объясняя в ответ на повлажневший взгляд: «Я же слушала». Часто названиваю друзьям из телефонной будки неподалеку, хотя дорого, но зато не шпионят, не подслушивают, а над темнеющим проспектом, надо мной и городом – «Прощай, Рио-Рита!» кружится озябшей птицей в поисках, кому бы сесть на плечо. Коля говорит, а ему здесь известны все, что он был учителем музыки в школе… Но, может быть – неправда, может, я сама сочинила ему учителя, и одинокую комнату, и слепнущие глаза, и папиросу, которую закуривает для отдыха, изредка, совсем не так, как курят сейчас молодые люди, к которым Рио-Рита равнодушна. А я люблю его вместе с фокстротом, люблю потому, что из всех юродствующих, достойных жалости, он один ее не выпрашивает. И то достоинство, с каким встречает он каждый час надвигающийся смертельной зимы, нужнее многих разговоров о Боге.

– Ладно, ладно, ты уже спишь совсем, – Завьялов раскрывает куртку, – иди сюда!

И вот, впадая в дрему, я прижимаюсь щекой к теплому, уютному Пашиному свитеру, тонко пропахшему запахом чужой женщины. Сама виновата – надо как-то бороться, уводить, держать… Не могу. А также, не могу обеспечить ему дом и постоянство.

Рядом течет город. Светящиеся во мгле павильоны напоминают аквариумы, а вместо водорослей в них – гвоздики, хризантемы, «вифлеемские звезды». Мне цветы нравятся, очень нравятся, тигровые лилии, будто бы бокалы вычурного богемского стекла; розы несколько помпезны, тяжеловаты, если только – одна, почти черная, с восковым налетом в лепестках, цвета подсохшей липкой винной сукровицы; фиолетовые ирисы, что в воде не проживут и двух коротких дней; люблю, чтоб мужчинам – бутоньерки в петлицу… а он костюмы не любит (к лацкану приколоть цветок), как не любит он рассказывать о своей жене, хотя мучительно мне интересно, что ей сделать потребовалось, чтобы Паша – солнечный, восхитительный, легковерный – забыл ее имя. Вот одна из немногих тайн между нами, но не хочу спрашивать, я бы спросила у постороннего, если б не боялась показаться предательницей, у кого-нибудь, кто знает все сплетни лучше меня, профессионально, у Гранича, редактора, исповедника по совместительству… Ну, да я и так знаю, что бы он мне ответил, недаром изучила этот взгляд на людей, манеру язвить:

– Что натворила его жена? – и ухмыльнулся. – Бог мой, для женщины – самое непристойное, непростительное! Она любила его – все время, пока Дантон таскался за такими, как ты.

Голос позванивает в ушах, царапает хрипотцой. К странной жизненной истине приводит мимолетно мелькнувшее воспоминание о привязанности к цветам. На дорогу к знаниям трачу я час двадцать ежедневно. Не так мало, если помножить на годы.

– Эй, девушка, поосторожней, что ль! – визгливый вопль пробудил одновременно с толчком дородной соседки.

Она продолжает собачиться, а я медленно розовею скулами при мысли, что улыбалась во сне на плече ужасной толстой тетки:

– Простите, пожалуйста…

Торопливо оборачиваюсь в окно.

Никого.

Город пропадает в долине; его истощенное тело обваляно в клочьях плесневелого дыма. Вот так-то, бездомные дети мои, безветрие.

Ни одного движения в воздухе.

 

© Илона Якимова 2000, 2005

Вира ] О чем это я ]



Hosted by uCoz