11. Разоблачение |
В
общем, значит, не секрет: Лукоморья
больше нет, – Все,
про что писал поэт, это
– бред. Ты
уймись, уймись, тоска, Душу
мне не рань! Раз
уж это присказка – Значит,
дело дрянь. В.
Высоцкий Все вышесказанное
прошу считать недействительным. Amen. Нехорошая квартира на Каменностровском встречает не чтоб дружелюбно; и пока я трезвоню во всю мочь, угадывая, пустят иль нет, несколько угрызений совести еще успевают пощипать за душу. Наконец, после восьмого проклятия моего: «Оглохли там, что ли!» дверь отворяет Коля Гранич – обыкновенный, трезвый, насмешливый: – Молодец, девочка, врезала под дых и мне, и Дантону… Я что, действительно выгляжу алкоголиком? – Не то, чтобы, но выхлоп есть. Никакая не суббота, конечно, как минимум – понедельник. – Заходи уж, ладно, ты, чудовищный вундеркинд! Колокольчик в прихожей отзванивает прибытие. – И ремонт ты делал недавно, что, не так? Коля Гранич пожимает плечами, сплевывает струйку сигаретного дыма, и я в который раз дивлюсь собственному когда-то верно подобранному слову. Меж тем он изрекает задумчиво: – А вдруг я правда еврей? – Ну да, а похмеляешься, как русский. – И я вообще не был женат, не то, чтобы трижды… – Но ведь это мелочи, Айзек, разве не так? – Ничего себе мелочи! – Ты что, Коля, сердишься, правда? Ну, не надо было меня доставать, не надо было злить меня, Коленька… – Я – ладно, но зачем ты Пашку зарезала, совсем не пойму, – в очах Айзека мелькает чистопородное искусительство. – Но не могла же я задавить его… – осекаюсь, на секунду ловлю его зеленый взор, а потом начинаю хохотать. – Нет уж, черта с два, по-новой не купишь! Айзек, не сердись, ну дай, я тебя поцелую, ведь так классно все вышло, зверски, лучше некуда, правда!.. У–у, ты бы хоть побрился, мерзавец! Тут из ближней комнаты доносится чудный баритончик: – Томка, держи себя в руках! Ухмыляясь, в дверях стоит он, Паша Завьялов, любимый мой мужчина. – Нет бы мне – хоть слово привета, так ведь сразу Граничу на шею! – Пашка, перебьешься, между прочим – ты почему живой? Коля вздергивает в усмешке верхнюю губу со щеточкой усов, и в этом оскале донельзя привлекателен, поскольку опасен, щурится снисходительно, волос моих касаясь ладонью жестом усталым, опытным: – Вот уже и подросла, погляди-ка, Паш… Так значит, все шутишь, девочка, верно? Словесная игра, обыкновенный литературный треп? Он злит, он знает, как раздражает меня откровенная опытность. – Из-ви-ни, Айзек, ты несправедлив… как обычно, – Паша руки на плечи кладет мне, теплые, похоже на зарождение крыльев. – Треп, но совершенно особого качества! Гранич кивает: – Ладно, там поглядим. Вас, кстати, кормить нужно, я так понял? Паша, ты все-таки разоблачи даму, доведи хотя бы до комнаты… Стервец. Впрочем, моральные качества и количества я прощаю только ему одному, Айзеку, у него здраво извращенное воображение. Будучи уподоблен «Вальсирующим», он из двоих приближается к Пьеро в обнаженности души, сумасшествии, и даже кожаный шнурок, что носит Завьялов на шее вместо кулона, я расцениваю, как предупреждение. Коля удаляется в кухню, наступает краткий момент нам с Завьяловым обменяться поцелуем. Тридцатилетний, и я смотрю на него все еще влюбленным взором – до чего же хорош! Мой сильный, мой честный мужчина, даст Бог, поженимся весной, рожу ему сына… С возрастом совсем медвежья станет у него фигура. – Томка, хорошая, что же все-таки у тебя за характер, жуткий, несносный, – Павел посмеивается. – Ну зачем ты все это… всех, всех ведь припечатала, девочка, насмерть? Или тебе надо, чтобы я ревновал? – Ой, не спрашивай! И в самом деле, что мне ответить? Но есть только один способ заставить его замолчать. Едва перевожу дыхание. – Тома, цветочек аленький, без тебя тоска… А я глажу спутанную светлую челку, лоб, напряженное горло, литые теплые руки, прижимаюсь вплотную. Мне нравится, что он живой. От одного из прикосновений чуть морщится, отстраняясь: – Да, сюрприз… Погляди-ка. И отворачивает рукав рубашки, свежая татуировка на предплечье. – Паш… Голуба, зачем же ты это сделал? Он только встряхивает чубчиком, беспечен: – А я знаю? Краска и кровь еще не успели впитаться в поры, врасти в кожу. Предчувствие, мгновенное предчувствие, острое, как знак безумия, в котором отказано им, горластым-сильным, наглым-уверенным, а даже если другим – все равно мужчинам. – Пашка… – Тс-с, тихо. В одном ты права, Томка: мне бы только сыграть Дантона… мне бы сыграть. В запрокинутом на свет лице – сломанный нос, светлые глаза, чуть подергивающиеся губы – ожесточенное обещание, завьяловское, и вот за эту чистую откровенность актерскую я его люблю, за откровенность пусть и сыгранную, но крепко верящую в свой обман, обман, что не засбоит, не перервет дыхания. – Сыграешь. С беспокойством встревоженного ребенка смотрит, старается поверить: – Точно? – Я знаю. – Тома… – Что, хороший? – А, правда, выходи за меня! – Пашка, жениться – это у тебя навязчивая идея. Ладно, подумаю… Из кухни слышится покашливание, неторопливо позвякивает посуда. – Болен? – Да здоров он, – замечает не без
раздражения. – Курил бы еще поменьше… Ты мне не
ответила. Коля является с кофейником, высок и худощав, бледен не более обычного. И в самом деле, наверное, ничего серьезного. – Айзек, а что – здесь? В кухню бы… Захваченный врасплох, он морщится: – Ой, не ходи туда – испугаешься. И разливает кофе. Но еда в доме Гранича лишена самоценности, по крайней мере, для меня: – Коль, а рассказ ты закончил? – Какой? – думать ему, видно, трудно сегодня, или притворяется. – Тот… помнишь? – С извращениями, – мстительно подсказывает Завьялов. – А-а, тот, – Коля плечами пожимает, и это означать может, что угодно: да; нет; не знаю; некорректный вопрос. – Тот у меня Аркадий увел в четверг, не вернул доселе. Но Пашка с граничева стола, утопающего в польских черновиках и подстрочниках, письмах и пьесах, из вороха сомнительных бумаг, откуда-то из-под разноязыких словарей и диковинных склянок с лекарствами выхватывает стопку листков и протягивает мне: – На, держи! – Завьялов, офигел, да? – Айзек просыпается моментально. – У меня все-таки совесть есть… иногда. Тамара, христа ради, отдай обратно! Приступ стыдливости вынуждает его удалиться в другой угол комнаты и уж оттуда посматривать на нас с неприязнью, на Пашку – в особенности. Меня-то мало занимают эротические аспекты его прозы, я давно поняла: Николая Александровича следует читать через абзац, подразделяя то, что написано всерьез от того, что добавлено для эффекта, пуще – для баловства. И тогда Гранич вправду гениален. Кофейную чашечку опускаю на пол, наугад, и бреду ближе к свету, холодному заоконному полдню. Там и застываю в стойке с рассказом прежде, чем Айзек успевает найти компромисс со своей совестью. Паша подходит сзади, обнимает – читает через плечо, из чистого любопытства – подзабыл, а еще потому, что жаден до ласк, пусть невинных, что до сих пор испытывает мучительную потребность прикоснуться, хотя бы на миг, но чтобы утвердить право собственности, чтобы почувствовать мое присутствие, точно всерьез не верит глазам. И пока я погружена в глубины психологических построений, пока Айзековы слова плавают по облакам, Паша склоняет голову, небрежно касаясь губами моего виска, и его дыхание, тепло ладоней, напряженного тела… и еще спиной чувствую Колин насмешливый взгляд, и наконец срываюсь: – Павел, в бога-душу-мать, убери руки! Паша отступает мгновенно, рывком, не скрывая злости, опускается на диван. Коля прикуривает новую сигарету – не без ехидства: – Ну, я оставлю вас одних, дети мои. – Нет уж, дай дочитать: или сиди здесь, или проваливайте оба! – Ни фига себе! – нежно изумляется Айзек. – Это ж в чистом виде хамит! И кому? Хорошо, я могу остаться, только тройка вряд ли тебя устроит, а, Том? Айзек – надо отдать должное – при всем его нестерпимом обаянии за пять минут способен вывести противника из себя, вплоть до полного отсутствия этикета: – С-скотина! Книгу, полетевшую ему в голову, поймал молниеносно, хоть и вблизи лица. Не обижается, только в пол-уха сечет мои выражения, поскольку знает эту привычку сквернословить, беззлобно, с большой экспрессией. – Ты, кажется, последнюю страницу читаешь уже в третий раз, – замечает, из уст проистекая усмешкой. – Что, занимательно? Отдай назад, пока я не умер, усовестясь. – Не печалься, тебе это не грозит, – возвращаю рукопись, воздух мутнеет от обилия патоки в голосе. – Коля, гениально, великолепный слог, но, уж извини, если оценила не все подробности, не знаток, беден жизненный опыт. Кивает, с той же издевкой глядит на Завьялова: – Пашка, что молчишь-то? Это ж тебе – прямой позор и поношение. А Паша вот уж несколько секунд болезненно наблюдает нашу пикировку, жалеет безумно, знаю, что втравил меня в разговор, что сам отдал рассказ – безобидную, в общем-то, вещь. – Слушай, Гранич, ты б сам заткнулся, да? Небывалое умиротворение в душе – удалось их поссорить: – Мальчики мои, не спорьте! На миг оба остолбеневают от нахальства, а я начинаю смеяться: – Ладно, ребята, делу, действительно – время, отношения лучше выясните без меня… Но Айзек прихватывает запястье уже где-то на полдороге между наброшенным пальто и поцелуем на прощанье: – Э-э, стоп, птичка, а что прикажешь мне делать с твоим романом? – С этим? – указывая на Завьялова. – Что угодно! Паше на вдох не хватает воздуха – невиданное хамство, и не в первый раз сегодня испытываю его терпение, подогреваю ярость. Но глаза-то мои – веселые, безгрешные. – Тамара! И все бы ничего, но тут, беспомощно оглядев нас, он ловит вдобавок взгляд, которым обмениваемся мы с Граничем, взгляд, полный такого безмолвного литературного взаимопонимания, что ты, парень, здесь уже попросту лишний. И он схватывает куртку, задетый моим смехом, хлопает дверьми, скатывается вниз по лестнице, приостанавливаясь на каждой площадке, чтоб выпустить вверх залп изуверских, многоэтажных ругательств. Коля улыбается. Соседи привыкли: нехорошую квартиру посещают весьма эксцентричные гости. – Тамарка, погоди… Гранич вынимает пальто у меня из рук. Пару слов без Завьялова, иногда это даже необходимо. – Знаешь, я оценил твой юмор. И что-то проходит в его кошачьих глазах, что-то очень мне нерадостное, скорее, наоборот, тревожное, особенно когда он улыбается. Наконец, меня отпускает – поняла: – Нет, уверяю, если бы мне вздумалось объясняться тебе в любви, я бы выбрала какой-нибудь другой способ, поэффектнее. И более прямолинейный. Обмен улыбками – как брызгами стекла. Коля чуть прищуривается: – Боюсь, девочка, ты неверно меня рисуешь. – Айзек, не трепещи, ты неприкосновен. Я не умею брать мужчин силой. Никогда он не может понять, до сих пор не может, когда, наконец, я серьезна, когда шучу, когда в момент обостренного веселья вдруг последует действительный трагический надлом, окончательный, финальный и беспросветный. Какая светлая улыбка у него, безжалостная, невероятная. Завтра-послезавтра они снова упекут меня в кабалу, эта неразлучная парочка, поэт и влюбленный. Но сегодня-то я жива, и чтобы хоть одним мгновением замедлить приближение свободы – ну, нет! Душу томит блаженная усталость, пустота после родов, голова – прозрачная, легкая. Имя критское, Бритомартис, оставляет сладость на губах. Хорошо-то как, Господин мой, какое счастливое, детское состояние: нескверно законченный роман, друзьям дарованная гадость, сессия, летящая к концу… И главное: никаких больше полночных бдений в попытках изобразить Завьялова более похожим на оригинал, никаких бесед подсознания с Колей Граничем, ниже – выпадов в сторону литературных коллег. Только бы мне еще сдать последний экзамен сегодня, а там… вновь забиться в нору, жить, писать стихи, как я тогда буду писать стихи! – по четыре мусорных корзины в день. Ведь на самом деле все это – обман, прозы я не пишу. И, разумеется, Бертран Блие, Гумилев, Stray Cats, недостижимый Гари и сочинения Боннара, Катулл, развалины Кносса, сцены тавромахии проносятся в полусомкнутых ресницах… – Насчет завтра? – опять бесцеремонно будит меня голос Гранича, над самым ухом. Я мечтательно улыбаюсь. Издалека, точно в полусне, накатывает резкий холодный крик, бередит звериные чувства запахами, свежим ветром. Зова призрачных сестер не угадать невозможно. Они ждут меня, нежные… И в сущности, Колю мне жаль, совершенно неплохого парня, остающегося на ином берегу и не подозревающего об этом. Надо будет послать сегодня Завьялову в театр букет желтых роз – или другую такую же пакость – в знак освобождения. Вот поэтому я улыбаюсь. – Извини, Айзек, но завтра… я занята. И послезавтра, и, наверное, весь месяц еще… – И еще – целую жизнь, – дополняет он, сардонически усмехнувшись в ответ. – Ладно, я понял, скверная девочка. Подожду. Безумный мир, неловкая пьеса, вздернут над подмостками занавес, где в три четверти к зрителям – боль моя, словесная кровь, а я – полунамеком, контуром затылка и плеч, истаивая в нетвердом свету, а чуть подалее – и его скульптурные, дьявольские черты; где даже изломанная линия рта его – благое несовершенство природы потому, что он вдвое хорош против тог, как был бы красив. Назовите это обаянием, чем угодно, а по мне – Айзек просто чародействует, так, самую малость. И знаю, что он собирается сказать, но снова от его мудрости ничего не хочу: – Айзек, молчи, ладно? – прошу его. – Мне нужно бежать. – Пусть, потом, – соглашается он. – Беги, маленькая… Хотя по уставу ты как будто должна обидеться на такое хамство? – Должна, жутко. Но я и обиделась – уже. Как же теперь не поцеловать его, двухдневно небритого, усталого и, несмотря ни на что, веселого, спокойно сознающего, что никуда – увы! – друг от друга нам не деться, хотя бы я и пыталась. Волосы начинают отрастать, Колина голова на ощупь напоминает акулью шкуру, впрочем, и акул никогда не гладила, не знаю. Все мое вранье слетает с губ под его поцелуями. – И это все, понимаешь? – Тома, останься, – добавляет совсем мягко, вкрадчиво. Завороженно ищу я в его лице человеческую проникновенность, почти восхищена вероломством: – Айзек, ты – чудовище. Он глубоко задумывается; если эта мысль когда и приходила ему в голову – только рикошетом. Odi et amo… Вероятнее всего – amo. Но в любом случае пора уходить. – Коля, правда – время… Он кивает, он нехотя отворяет дверь и уже в лестничный проем смотрит вслед тоскливо: – Тома, в субботу… к черту! – смеется, – когда захочешь, но возвращайся! Дробный звук шагов по ступеням плавно стекает вниз, он нагибается через перила: – Томка! Можно подумать: ему плохо, и сейчас сердце выронит мне вдогонку. Но я молчу, и даже оборачиваться не резон. Самое смешное, что больше я сюда не вернусь: ни в субботу, ни в понедельник, ни еще когда. Или период ученичества прошел, или всерьез объяснили мне, как это – расставаться с людьми; последняя попытка побега. Не буду стоить их обоих, если не попробую спастись сегодня. Тема из «Вальсирующих» с привиранием в пятой секунде плывет за мной к выходу. И вот – опять одна. Все, что случилось со мною в последний год, представлено, исповедано, решено. Счастье, свобода и одиночество. Говорили мне: рождаться – самой, и самой тебе умирать, никто не поможет. Ложь, все ложь, ведь и жить – в том одиночестве, от которого не спасут ни батарея, ни запах еды, ни крашеный стул в кухне, ввечеру испачканный искусственным желтым светом, ни (я объективна) теплое тело рядом. Троица неразъемна, и не мечтай. Вы-то знаете, дружище. Тише, со мной сегодня случилось счастье. Двадцать минут от «Горьковской» – и эта вывеска вновь надо мной: «Выход в город», сколько лет наблюдаю ее, а меж тем все продолжаю удивляться, продолжаю надеяться, что теперь-то этот, на выходе, будет совсем другой, новый город. А он прежний – та Александрия, рядом с которой, блистающей и мертвой, других городов не видно. Петербург, где облитый холодом полдень несет меня навстречу освобождению, наполнен гвалтом чужих языков, инородных людей, идущих мимо, все время мимо – город, в котором настигнет меня одиночество, и теперь я его приветствую. Мне на все хватит сил, и время бежит впереди, хочет мне служить, и вопль молодого зверя, упоенного пушистыми сугробами, клокочет в горле… Да, забыла предупредить: на самом деле у нас зима. Ночью проснулась, потревожена близким ощущением смерти – что значит переутомление в любви! Завтра небо вновь приоткроется, будто скальпелем полоснул хирург, брызгая кровью – таков в наших широтах зимний рассвет. Завтра опять я приду к Гончаровой, повинюсь – все, начерно, завязала, отныне пишу только статьи в «Теплоэнергетику». Телефон выдохся, выключен, прошло время, когда трепетала над ним, дожидаясь известий. Все свободны, всем спасибо. Нужна мне свобода, нужна. Быть может, всуе имя ее поминаю столь часто, однако тяжесть людей, тяжесть персонажей так велика, что лопаются височные вены, трещит плебейский хребет. Должна я, наконец, передохнуть, прерваться, позабавиться простыми человечьими радостями, искусством, едой, любовью – выбор ограничен. Надоело на ближайшие две недели править, решать, творить. Надоело носить в себе тугие миры, полные голосов, имен, тел. Стану существовать потихоньку, не напрягаясь, сладости искать в однообразном течении дней… И надо будет в театр сходить, и не с кем-нибудь из великих страстей моих, а вместе с Аркадием, например; в БДТ как раз вахтанговцы со своим Казановой, там теперь Лановой, а Ланового люблю всамделишно, пуще света ясного. Я хочу знать, что впереди у меня – огромная сложная жизнь, и все, мешающее полету, устранить, чтобы никакого клейма литературности, принадлежности, богемы, тягостей любви старой ли, новой – ничего этого не хочу. Мне нужна тавромахия, мне нужен мой Минотавр. В минуте буквально по выходе из метро барак ходового цвета, бетонного, с пробитыми в нем квадратами окон – прибежище, храм науки, университет, мой немыслимый крест и крылья. И желтые стены вокруг, и на них разложены черные деревья трещинами, проталины сугробов, в которые опускаю ладонь – все как дурная акварель в моем близоруком взоре. Снег тяжелый, вязкий – в соку для битвы. Как входил во вражеский порт удачливый адмирал Дрейк… Залп. Влипает снежный ком в полуоткрытую форточку, и дребезжит стекло во втором этаже, в кабинете Космодамианского. Залп другим бортом. Подвергается лаборатория экологического нормирования и мониторинга, у профессора Белкина три окна, все ждут своей очереди. Какие-то бледные фигурки бегают там, покуда пакостничаю. Бронзовые жерла шипят в испарине, сдвигаю шапочку на затылок. Методично, хладнокровно, с нежностью. Не зря, дай Бог здоровья всем, пропавшим на трудном пути, я провела детство в спортшколе, и такого счастья не испытывала уже давно. Страсть к разрушению, сверхсублимация, надо полагать. – Тамара! Направляюсь к дверям. Над ними лживая надпись: «Добро пожаловать!». Когда, где бывало в мире место, куда пожаловать – действительно добро? – Тамара… Кайсарова! И оборачиваюсь: Несветов догоняет у самого входа в ВУЗ. Взгляд ему – навылет, до сдавленного вздоха, у меня, наверное, теперь такое лицо, что Олега, бедного, бросает в жар, и он цепляется за перила, и еще пытается говорить: – Том, ты… послушай… Я знаю, что красива. Это выражение немого восторга уже повстречала сегодня в глазах Завьялова, рыцаря и влюбленного, и даже в глазах Гранича – он, травленый волк, прожженный, опытный флибустьер, называет нахальное это торжество «скверная девочка», но тоже не может устоять, небрежно, исподволь не полюбоваться. А Несветов безвинен, случаем попал под прицел. Я улыбаюсь. – Тамара, знаешь, я… – слишком тяжкое испытание, и вдруг, сломавшись, Олег панически выпаливает. – Не знаешь, Гончарова будет сегодня? Снежок, предназначенный для лаборатории экологического нормирования, подтаивает у меня в ладони, я молниеносно вытягиваю руку и вкладываю его за шиворот не успевшему осознать Несветову: – Ну, и болван ты, Олежек! – пою напоследок. И еще мельком, секундно обернувшись из блеклого аквариума вестибюля, замечаю, как тяжелая университетская дверь сносит его, чертыхающегося, растерянного, в сторону. В прошлое, которого не было вовсе. август 1997 – декабрь
2000 Гатчина
© Илона Якимова 2000, 2005 |