10. Обратный отсчет

Вира ] О чем это я ] Майна ]

 

... Душа – жилище бога, вместилище, а какое к черту это жилье, если все    оно насквозь провоняло безумием и лекарствами и еще тем, что лекарствами выгоняют.

                                         В.Высоцкий, «Жизнь без сна»

    

Да, это было до болезни – весна, задолго до болезни, приятель. Что-то такое происходит, что и погода не радует, беспокоит своей повторяемостью, течением, влагой. А что может быть в нашем городе лучше осенней грязи – разве что, вешняя оттепель. И почему-то я всегда вспоминаю один тогдашний разговор, в сущности, банальный, обыденный обмен фразами, тот самый обыкновенный разговорчик с Граничем, после которого все и полетело к чертям.

Собирались так чинно посидеть, поговорить: о поэзии – два слова, немного о людях, и вот сперва отказались Шура Бринчук, Нелли, потом Валерия, ссылаясь на скверное поведение Тирана, и Аркадий (хоть на минуту! – но вздохнул и исчез), и остальные…  До квартиры Коли Гранича я добиралась одна. Оно и к лучшему, теперь, когда воздух сходился на горле ободочком, шумной компании я бы не вынесла. Да и что шумной, собственно – дамской; потрепаться с Колей по душам я никогда не отказывалась. Говорят про меня, что не люблю я литературных девочек – ой, и верно, не люблю. Муторное это дело – дружить с ними, кто не пережил, тот не поймет, а кто знает, тот и без слов учует, потому говорить не буду. В эти моменты, устав от постоянной мелкой зависти, передряг, дамских поцелуев ближе к укусу, лисьих ухмылочек, просто тянет поговорить с таким вот фланелевой души мужчиной, да вообще с мужчиной, с ними все равно проще, если только исключать пункты их общего помешательства. Да, все к лучшему в этом дрянном городе. Неужели опять спутала номер квартиры? Нет, не то, чтобы; во всяком случае, он лично отворяет дверь, солнышко, бритое почти наголо, вроде Будды, и наслаждается моим оторопением.

Коля, точнее, Николай Александрович Гранич, по паспорту русский, по степени пленения – холост, сейчас – в ленивом отдыхе от больницы, как я полагаю. Светлый шатен безо всяких признаков израильской породы, к его глубокому сожалению; вдоль узкого змеистого рта текут ханские усики, их концы сплетаются с постоянной  граничевой усмешкой. Он мутно, трепетно зеленоглаз, будто кошка, а точнее – будто целое стадо кошек, и эти глаза всегда полуотворены, на восточный лад.

Он похмелен.

Но это не значит, что Айзек не в состоянии улыбаться.

Я роняю сумку в объем граничевой квартиры. Он не так давно сделал ремонт, от него тут же ушла третья жена, и с тех пор Коля живет в обстановочке кошмарной. Впрочем, Таню я вполне понимаю: нормальная женщина и часа не выдержит в этом логове алкоголика и буддиста – ни того, ни другого не чересчур; сдается мне,  Гранич вообще не верит ни одной из существующих религий. Айзек кормится переводами с пяти языков, а в качестве хобби редактирует мое творчество. Его стихи вне его же обаяния оставляют меня равнодушной, и самое забавное – Коля прекрасно об этом осведомлен. С другой стороны, Айзек – единственный в этом богом забытом месте, с кем я, повторяю, могу поговорить обо мне, потому что с прочими окружающими больше получается говорить о них. Моя пылкость против его интеллекта, холодного до безрассудства, наконец, нам просто нечего делить. Если не считать литературы.

Взгляд Айзека сосредотачивается на моей персоне – не сказала бы, что это дается ему без мук:

– Привет, малышка!

– Что, Николай Александрович, еще не решил: ручку целовать или по головке гладить? – интересуюсь мимоходом.

Стрезва вряд ли допустил бы он такую оплошность. Вот оно, самое сильное оскорбление: малышка – для меня; на ты, но Николай Александрович – для него. Ненавижу, не переношу это легкое слово – «малышка», в нем вся слабость, вся беспомощность, которую презираю, пытаюсь избежать. Гранич морщится, не понимая, за что его ошпарили, но улавливает в моих словах здравое зерно.

– Ладно, извини, Айзек, я не хотела...

– Проехали. Что-нибудь случилось?

Он похмелен. Дьявола в глотку, как он похмелен. Да, наконец, и не объяснишь так просто, почему это мне вдруг вздумалось бросаться на людей.

– Ну, хорошо, у меня сегодня лопнул обратный холодильник – говорит это тебе что-нибудь?

Коля немного помыслил. Когда в ответ на вопрос он замолкает, мне иногда кажется, что он начинает мыслить на всех своих пяти языках одновременно и лишь под конец приходит к согласованному выводу:

– Нет. Но сочувствую, – после выражения соболезнования он медленно берется за бритый висок, точно прощупывает опухоль длинными беспокойными пальцами или просто выискивает впадинку, куда удобно легла бы револьверная пуля. Видимо, эти добрые мысли отражаются у меня на лице, и зелень граничева взгляда переходит в превосходную степень:

– А, кроме холодильника, больше ничего не было?

– Ничего,– прислонившись к стене, я закрываю глаза и скольжу вниз до соприкосновения с полом. Стены надо мной расписаны китайскими драконами и автографами приятелей Айзека, особенно четко различим недавний властный росчерк Евгения Балка. Гранич, проследив мой путь, извлекает откуда-то бутылку. Конечно, мне говорили, что он ненормален, что в конце концов сопьется, что верить ему нельзя ни на грош, но мне, мне-то плевать. Я, всегда любившая горластых мужчин как генотип, пусть не слишком умных, зато преданных, хотя бы просто способных бороться за меня и удержать, мужчин, в чьем очаровании есть нечто от хищника – я никак не могу объяснить, даже понять не могу свою собственную нежность к пожизненному пацифисту – и пофигисту тоже – Коле Граничу. Возможно, он – всего лишь наглое мое alter ego, больше видевшее, меньше расходовавшее чувства, этакий сторонний наблюдатель изнутри меня за мною же. Взаимозаключаемость пугает. Я открываю глаза, китайский дракон ухмыляется, а может, это просто автопортрет Айзека со стены напротив, облик черного запоя.

Коля похмелен, хотя не пил ни вчера, ни третьего дня. Причудливые состояния похмелья, сплина и настоящей нирваны, полные общей гармонии, калейдоскопически сменяются друг другом, образуя характер. Теперь-то он просто похмелен, мучим головной болью и вдобавок – как интеллигентный человек – явной необходимостью пить в одиночку. Время от времени он поглядывает на меня с сожалением:

– Может, одну?

– Нет, будут вопросы.

– Я же не предлагаю тебе напиваться.

– Нет, я ведь говорю – дома будут вопросы.

– Идиотство,– цедит он сквозь зубы, наливая очередную.– С тобой все нормально?

– Да,– снимаю улыбку, кидаю ее за шкаф, жаль – промазала.

– А я слышал: с этим... как его...

Никогда Гранич добровольно не произнесет имени Паши Завьялова, лишь только с моей подачи. С этим-как-его желал бы он разлучить меня любой ценой.

– А вот о нем – и не надо, Коля, ладно?

– Ладно,– он умолкает.

Именно в такие моменты, когда невозможность объяснить лишает воздуха, ощущение одиночества распластывалось в моем сердце, точно сухая жаба, шевелило лапками и росло, росло, пока я не переставала соображать, дышать, чувствовать. Айзек не выдерживает – чересчур бесчеловечно было бы продолжать молчать, у него слова действительно отражают душу, а мои слова отражают только мое молчание:

– Ну и что ты будешь делать?

Что ему ответишь, а ведь Гранич любит задавать безвыходные вопросы.

– Уйду и заплачу,– предполагаю устало, снова смежив веки. Смотреть не на что, лицо Айзека я могу представить и по памяти. – Заплачу, Коля.

– А ты умеешь плакать?

– Нет, в этом-то и весь ужас...

Гранич уклоняется от моих вдруг обнажившихся зрачков, потом садится напротив, наблюдает:

– А вот этого – жестокости – в тебе никогда не любил. Зачем?

– Я не имею права быть слабой.

– Правда?

– Действительно. Ни малейшего права, ни даже освященного болезнью. Не могу сдаться на милость жизни, не умею принимать покровительство, продаваться – и на это тоже, увы, отдельно не имею права, просто не могу себе позволить. Это все гены. Моя мать – из породы ломовых лошадей, но с таким лицом... Рафаэль должен был бы дожить, лишь бы увидеть ее. Когда на мне останавливаются взгляды, я принимаю это за комплименты, недоговоренные ей. Смешно. Я двадцать лет в погоне за призраком, которого не существует – моей жизнью. Я даже не знаю себя в лицо, Коля, пытаюсь восстановить по фотографиям.

– По-моему, ты утрируешь. Все несколько проще...

– Несколько сложнее, Айзек. Ну, неважно, это одно и то же. Я устала и мне страшно.

– Почему?

– От существования.

– Ага, и я могу чем-нибудь помочь?

– Нет, я жду Деда Мороза.

– Не понял.

– Смерти.

– Э, стоп.

– Не тревожься, Айзек. Я жду весны, настоящей.

Гранич умолкает, его похмелье – в стадии сплина. Я давно умею распознавать по лицу оттенки богодухновенного настроения. 

– Ладно, Айзек, не бери в голову, обычный рецидив мизантропии.

– Допустим, мизантропия – это уже сверх восприятия. Я переполнен. Максимум страстей на основании минимального количества фактов. Галлюциногенная девочка.

– Зато ты, Коленька – бездушная дрянь.

– Логично. Если так, чего ради тогда ты мне душу вынимаешь?

– Каприз.

– Притормози, обнаглевая-то.

Он мне не верит. Забавно все же, до чего он мне не верит, а может, Айзеку просто наплевать – не родился еще человек, способный разрушить равновесие его усмешки. Но Гранич никогда не предаст – нужно только объяснить ему, что именно входит в это понятие. Он длительно смотрит на меня, попытки размышлений производят трогательное впечатление:

– Слушай, но ведь зачем-то ты пришла? Надеюсь, не для того, чтобы присутствовать при выходе из запоя?

Можно подумать, Гранич когда-нибудь бывает на выходе. Очаровательная наивность, особенно присущая хронической стадии, но мне лично лень препираться:

– Хорошо, у тебя есть какая-нибудь точка зрения на мой рассказ? Ты, кажется, уже две недели его перевариваешь. Успешно?

– Что именно – сделано или проварено?

Я поднимаю страдальческий взгляд:

– Айзек!..

– Шучу. Ты, кстати, зачем зарезала парнишку – жалко все-таки, нельзя так с героями.

– Не могла же я задавить его велосипедом,– отвечаю сдержанно, но, положа руку на сердце, как же иногда Гранич меня достает.

– Потом, опять две страницы сплошных эмоций, вздохов, разнообразных «черт побери». Ты когда-нибудь будешь изъясняться чистым языком?

Это, видите ли, оскорбляет его литературный вкус. Пижон. Но самое противное – он опять прав.

– Знаешь, в целом мне нравится твой стиль, неплохо проработано, но некоторые моменты обескураживают, хотя, конечно... концептуально, в общем, ну, не знаю...

– Гранич, –  говорю, –   не мучайся, милый, я уже все поняла.

Удобно разговаривать с человеком, у которого мысли так деформируют лицо.

– И еще, – Айзек намерен продолжать. – Тебе не надоело бесконечно использовать один и тот же прием на протяжении нескольких рассказов подряд? Когда ты замыкаешь действие на цикличность дважды, трижды – уже скучно.

– Зато создается ощущение возвращенного времени, и каждый раз, согласись, с оттенком неизбежности платы за этот возврат, обратный отсчет, вторую попытку. И потом, Гранич, мне нравится, правда, нравится. Знаю, ты этим приемчиком сыт по горло, но мне-то позволь хотя бы временно считать рондо своим изобретением! Ведь это очень здорово, Айзек, одним словом опрокинуть все предыдущее...

– Вот она, эта молодежная тяга к чужим открытиям, – бормочет он, – впрочем, изобилие страстей – привилегия молодости.

– А ты совсем старый, Гранич, правда?

– Тамара, не надо действовать мне на нервы...

Гранич, не знаю почему, не любит моего имени. Ты – вот лучшая для него форма обращения, и это «ты» он умеет произносить одному ему характерным образом:

– Ты ведь, в принципе, могла бы и придержать язык, со мной – ладно уж, не первый год тебя знаю, но Костя-то Баженов – главный   редактор теперь в секции поэзии.

– Понимаешь, Гранич, литературная шлюха – это призвание. 

Айзек лениво любуется искренностью, хоть ему и неприятно – втайне:

– Ну почему ты всегда выбираешь выражения, которые...

– Точно отражают суть дела?

– Оскорбить меня тебе не удастся,– его губ касается вьюнок усмешки, – на это необходим профессионал. Но если очень хочется поскандалить, так и скажи.

– И что будет?

– Что? Дам тебе накричаться вволю, а потом буду отпаивать валерьянкой. Жаль, ты не пьешь, немного алкоголя не повредило бы.

– Гранич, у меня в прошлый раз так трещала голова...

– В прошлый раз был день рождения Сашки Бринчука,– замечает он холодно, с достоинством. – Я тут совершенно не при чем.

– Ты всегда не при чем, это твое нормальное состояние... А ведь паскудно жить, Гранич.

– Почему? – он озадачен; естественно, настораживают, но не слишком, эти мгновенные колебания психики.

– А разве нет?

– Не знаю, личное дело вкуса. Все-таки что-нибудь случилось?

Да, в нем это есть – безусловное состояние предчувствия, он ловит всякую боль как фальшивую ноту, но не для всякой боли станет искать исцеления.

– Ничего, просто все осточертело. «Мальчики кровавые в глазах...»

– Лучше бы просто мальчики.

– Иди ты...– но гнев обрывается, стекает вдоль лица тупой болью, порыв исчерпан, и мне опять наплевать. Число слов уже не имеет значения. – Каждодневно изобретаю смысл жизни, смысл покоя. Лучше бы война, кошмар, смерть, чумное поветрие, чем этот покой – тогда бы не было шанса ни задуматься, ни расслабиться. Умираешь ведь по долгосрочному размышлению.

– Ладно, ладно, – горло Гранича напрягается от слов, от смеха. – Слыхал я эти песни. Тебе только двадцать, старушка. Через пять лет юношеский максимализм отойдет, будешь еще удивляться себе.

– А я знаю, что будет через пять лет?

– А вот этого не надо,– Коля скучнеет лицом.– Не заигрывайся, слышишь? – теперь он тревожен. – Не очень-то фантазируй, умей отказаться. «Вы, добровольно влекомые к оковам...» Пишешь об этом – ладно, бог с тобой, но забудь, забудь...

– Знаю,  Лерочка говорила: и не бери за руку, и не води за реку. Мудро, очень мило и нечестно. Коленька, но ведь ей этого не понять – живи быстро, умри молодым. Лучше сгореть, чем слинять – как же, я не такая дура. Но нельзя иначе, нужно уметь предлагать высокую плату...

– Тебе, конечно, непременно нужны нервы, изорванные в лохмотья.

– Кстати, нервы, изорванные в лохмотья – самый ходовой товар в нашей игре с Богом. Не рынок, не нам торговаться. Ты выплескиваешь все: свято, дорого, любимо – лишь бы сгорело. Еще древние знали, что огонь очищает. В жизни должна быть жертва, а если люди забыли само понятие жертвы, то в чем же смысл этого площадного, дешевого существования?  Придет время, Айзек, и я тоже совершу обряд самосожжения души, все выпалю, до черноты, если нужно будет освободиться. У нас с небом уговор честный; так и быть, ты первый увидишь то, что я напишу после. «У собора высокие башни; человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем коснется мостовой».

– Ты это к чему?

– К тому, ты знаешь – я на девятом этаже живу. Не пугайся, это обыкновенный треп. Просто ничего у меня в жизни нет, кроме слов.

По сути дела, не из кого, кроме Гранича, вытащить душу, чтобы обогреться. Даже молчаливое присутствие его внушает способность терпеть жизнь, как он терпит мои вопли, ожидая – вот сейчас о главном, о наболевшем:

– Кому нужны мои слова, мои стихи, Коля?

И в ответ, коротко поблескивая улыбочкой:

– А ты пиши, не спрашивай.

Так и подумаешь, что этот высокий парень с презрительным худым лицом таскает в заплечном мешке потускневший со временем нимб культового писателя, парень, задержавшийся годами где-то в промежутке от двадцати пяти до сорока – ни сразу, ни после не разберешь, да еще изысканный вкус, да еще потрясающая способность дарить друзьям неприятности... Айзек всеобъемлющ, никогда не знаешь, куда его вывезет кривая, на каком берегу хоть на час сложит пожитки, соберется отдохнуть. Зато ему верят люди. Вот он каким-то образом умудрился стать закадычным другом Евгения Балка, того самого, мэтра «Русского театра», для которого Гранич написал даже пару пьес. А потом, подобравшись к кулисам, Коля станет искать нового интереса в жизни, причем любого – от редактирования моей прозы  до разработки рыболовного промысла на далеком севере. Айзек антагонистичен миру, дик и странен, как хитрый варвар в церкви; это человек-насекомое, стеклянная зеленоглазая оса, существо без возраста, тот случайный апокриф моей жизни, где просто сидишь на берегу реки и тысячелетиями смотришь, как вода, смерть, люди проходят мимо. Он – созерцатель. По сути, ни до жизни, ни до меня нет ему никакого дела. Деньги приходят и уходят, с ними – алкогольный туман, блеклый дым индийских благовоний – не то тлетворная агония, не то розовый сад. Айзек неподвластен переменам потока, космополит земель и религий, гнусное, хладнокровное чудовище... Теперь его глаза теплеют ярким цветом влажной травы, головная боль сходит на нет. Вот оно, третье состояние Коли Гранича – нирвана внутри медленной улыбки.

Боль моя поклевывает под сердцем:

– Знаешь, Айзек, мне сказали, что ты – всего лишь навязчивая идея. Странно, как человек может быть манией? Разве, что я хорошо помню тебя – и только.

– Кто это тебе сказал?

– Завьялов.

– Завьялов – олух,– сдержанно комментирует Гранич.– Олух и горлопан, – но не может устоять, чтобы не воткнуть себе иголку в тело.– Что там у тебя с ним до сих пор?

Как будто не знает.

– Роман с продолжением.

– С чем? – он настораживается.

– Нет, шутка.

 Ладно, не ври хотя бы теперь, посмотри в лицо Граничу, признайся. Так и быть, исповедью, перекрестись, попытайся бредить, шепотом, но уговор, Коленька, ты ничего не слышал – я люблю его...

А ведь какая была картинка: Бринчук, его творческий вечер, а потом я и Айзек при выходе из городского ДК. Не без издевательства взяла я с собой Пашу Завьялова, актера-моего-возлюбленного, областного супергероя, еще и в жизни так по-дантоновски потряхивающего львиной головой – не высвободиться из роли: «Паша, пойдем! – Да на фига мне игрушки ваши, граничево эстетство, и без него тошно! – Хорошо, тогда возьми фотоаппарат, для истории...» – и еще успеть смирить ладонью нетерпеливый, гневный рывок, на крепкой шее повиснуть, потянуть к земле: «Паша, мне это нужно, мне!..». «Томочка, да что у вас общего? – Не дури, Завьялов, тебя я люблю, а он – мой редактор, он – поэт...»

Я, Айзек, ветер, сзади – фасады зданий. Паша издалека – нервен и молчалив. Мы с Граничем принимаем позу, Коля дергает уголком губ:

– Слушай, а если я возьму тебя на руки?

– Айзек, я тяжелая: масса тела плюс балласт интеллекта, ты сдюжишь?

– Попробую.

Сцепляю руки на Колиных плечах, Завьялов леденеет лицом, и сквозь нацеленный зрачок фотоаппарата, сквозь золотые глаза завьяловские я ощущаю его тяжелую злость, тоску, невозможность удержать, невозможность даже сохранить  иллюзию моего присутствия. Я не желаю ему боли, но время от времени дать понять, что неподвластна, что, несмотря ни на что, свободна... Постоянная мания – освобождаться от любви. Айзек подхватывает меня на руки, шепчу, искоса взглядывая в объектив:

– Коля, но если ты меня уронишь...

Под рубашкой Гранича – теплые, глухие толчки в переплетении хрупких ребер, точно птица в силках – сердце. То есть, оно должно быть там, но не знаю, не проверяла. Гранич один из нас может повторить вновь тот енгибаровский жест – вынуть из груди бьющийся узел, улыбаясь, измельчить его в дымящееся на воздухе крошево, пригоршней, как звезды, рассыпать в зал. Однажды я это видела, давно, до тех пор, пока вертикальная морщинка не пересекла его лоб. А Завьялов все медлит, медлит, может, ему это даже нравится – мучить себя.

– Айзек, ты меня уронишь!

– По крайней мере, падем вместе.

Гранич крепче сжимает объятия, у Паши на скулах проходят желваки, а я смеюсь. Ветер несет по проспекту листья. Вспышка.

Стоп-кадр.

Этого никогда не было.

В сентябре, все трое, мы уже были больны. Мучительно, неизлечимо больны собой.

...О чем это я? Ах, да, о любви. Медленно проясняю взгляд. Запойный алкоголик Гранич, кажется, впервые усомнился в моей нормальности и оттого внимателен. Родственные души. Погоди, вот только сейчас – сосредоточиться, еще минуту – нацепить приличную маску на обнаженные нервы. Извини, Айзек, за это лицо:  ты же знаешь, я не умею говорить по-другому, только – до крика. Вот сейчас, еще немного...

Гранич не был дружен с Завьяловым, их пути не совпадают, они страстно безразличны, уникально противоестественны друг другу. Единственное вместилище, где они пересекаются – мои глаза, и это им ненавистно. Впрочем, недружелюбие здесь чистое, без примеси профессиональной ущемленности; Завьялов скептично, но признает за Граничем одаренность, Гранич пожимает плечами: «Болван, но какой актер!». Словом, эти двое скорее отдали бы свою работу на сохранность врагу, чем другу, беда только в том, что Айзек от скуки считает себя ответственным за мой моральный облик. Нет, они не знакомы. Теперь, дабы не сбиться с дороги, выполняем обратный отсчет. Книга Бринчука выйдет только в феврале. Никогда ветер не носил по проспекту осенних листьев, фотографии истлели. Рондо.

Стоп-кадр.

Что мне остается – только глядеть на Гранича, на то, как он курит, как глотает воздух.

– Айзек, помнишь, ты какую-то пьесу переводил... с польского, что ли, «Зачарованный замок»?

– Было, а тебе-то зачем?

– Так, просто вспомнила. Ты ее хотел Балку отдать, он еще приезжал тогда.

– В марте? Да я в марте и отдал ему.

– Будет ставить?

Надо же, наконец, час кряду донимая человека неврозами, поговорить и о нем самом. Светская беседа, ведь на деле Айзек ценит себя много больше, чем желает показать. Но если б только знали люди – и я тому святая наивность – сколь опасна эта легкость вскрытия застарелых ран.

Айзек сплевывает долгую струйку сигаретного дыма:

– Должно быть. Актеров, во всяком случае, уже ищет. Павлик ему еще в марте понравился, по мне, так Завьялов для Мастера тумаков как влитой...

Я ухмыляюсь, Мастер тумаков, верно, ему подойдет. Только как-то странно произнес Гранич это имя... Наблюдаю его острый зелено-мшистый взор сквозь обрывки дыма, рассеянного света лампы, одновременно прошибает пот – и прозрение:

– Ставят в «Русском театре»? Завьялов уезжает в Москву?

И ведь что сделал, что предложил ему, гибкая твоя душа, изуверский расчет. Даже две минуты прожить без моего зверя – шуточки? Наверно, в этот момент улыбка похожа на оскал:

– Да, –  замечаю, – прямо на глазах увели парнишку.

– Ну, что ты! – Гранич пожимает плечами. Вот она, дьявольская эта граничева  манера – зарезать и прикинуться невиновным.

– Ничего! – ору. – Гранич, ты что себе позволяешь! Кто просил тебя вмешиваться в мою жизнь?

Коля эстетски морщится:

– Если тебе вздумалось кричать, попробуй хотя бы производить более музыкальные звуки...– вновь лицо Айзека меняется почти невероятно.– Ну, ладно, я тебе – не Паша, чтобы ты мне тут истерики устраивала. Пойми, ты его совсем не знаешь, не знаешь даже, что он может с тобой сделать!

Конечно, они изучили, они хорошо изучили друг друга, сорокалетние, но чересчур жестоко мне сообщать об этом.

– Ладно, брось! – я остервенело выворачиваюсь из его рук. – Говорили уже, прямо-таки достали. Наплевать мне, что женат, наплевать, что сильнее меня! Худшее – слышишь, Гранич – худшее: он может меня убить!

Но Айзек даже не пытается удержать, его длинная фигура изломана на фоне дверного проема:

– Худшее, что он может сделать, это – не убить тебя...

Воздух, внезапно высохший, хватаю ртом, никогда не знала, что  так временами плавает под ногами земная поверхность, пытаюсь разомкнуть шутовские стены его квартиры, железные путы его рук, бежать, уйти, исчезнуть. Тихое равновесие песка в стеклянной колбе оживает, сдвигается в сторону, и под этот небрежный шелест жизнь идет на излом.

И в этом «не убить» – все, о все он сплел в один смертоносный удар, и даже если не скажет ничего, я пойму, я слишком хорошо знаю его дьявольские глаза:

– Нет, он не убьет тебя, девочка. Думаешь, ты первая такая или, быть может, ты одна?.. Ведь это процесс воспитания, легкое движение души, игра… Нет, ребенок, я не хотел тебе говорить – это больно. Ведь мне даже не пришлось его уговаривать, совсем не пришлось. Зачем, девочка, к тебе приходила его жена? – втайне пожалеть, убедиться, что все идет как положено, как прежде… Мы побеседовали свободно, спокойно побеседовали, и потом он протянул мне руку, впервые после стольких лет, поблагодарил за помощь. Труда не стоило, он и так понравился Балку, а Пашка… должны же мы были когда-нибудь помириться. Не волнуйся, девочка, теперь он не убьет тебя.

«Что станут говорить обо мне – не слушай, слушай меня, мое сердце…» мое сердце… Сердце… как ему больно, птичке.

В тишине птичка поет, раскалываясь на плоть и голос. Нет, мне не страшно, почти совсем не больно, потому что порог чувствительности утерян, что означает – даже воздух вокруг придуман исключительно для мученья. Мною можно играть, меня можно убить. На Востоке, откуда родом утонченный душевный каннибализм Гранича, женщина по-прежнему считается имуществом.

– Коля, что же ты сделал, Коленька, что же ты так со мной, ведь это неверно, Коля...

Он действительно тревожен, даже если ожидал подобного, все равно тяжело:

– Я только хочу, чтобы ты знала, на что идешь, Тамарка, не сходи с ума!

Пустые, плевые уговоры, как будто ускользающую мысль можно удержать дольше, чем огонь на ладони. Лбом приникаю к его груди:

– Да что ты знаешь обо мне, Айзек – может быть, мне была нужна эта жизнь, этот обман мне был нужен? Ведь ничего уже не вернуть, ничего не собрать по частям, подумать только, как легко вымарать в грязи душу, Айзек, пусти меня, зачем ты со мной так, я ведь даже понять не могу;  да, девчонка, так пусть бы тешилась, пустяки, а вы, такие взрослые, вполне могли бы продолжать врать друг другу; обман – не обман, пока нутро у него не вскрыто, руки твои в крови, Айзек, пусти, – я замолкаю, я без сил, и Коля действительно отступает, чтобы пропустить, но мгновением спустя разворачивает за плечо лицом к себе, и я подчиняюсь, и не столько любит он, сколько жаль обреченной доверчивости моего взгляда, брошенного в отчаянной надежде жить; «Айзек, ненавижу тебя, правда»  и «Тамарочка, не сходи с ума, детка»; и Гранич, дубленый спиртом и дымом, ловит мои губы в изгиб, не уйти, паршивец – и оттого паршивец, что я-то не желаю сопротивляться, что катастрофическое одиночество бросает меня на шею первому подвернувшемуся мужчине, что, наконец, мучительно хочется проверить, что же такое делает с нами Коля, если красавица Танечка экс-Гранич, вытерпев всего полгода, истерически ушед – боготворит его, до сих пор боготворит. А надо было выпить, когда он предлагал, надо было крепко напиться, смертно, лишь бы притвориться теряющей контроль и все свалить на хмель, к утру протрезветь под китайскими драконами, забыть все, и стереть полукружья теней возле жадных глаз, все забыть, все обратить в пепел, дотлевающую душу придавить туфелькой, точно окурок, и улыбаться в ответ, и обещать вернуться завтра, чтобы вовсе не прийти никогда – к полному успокоению обеих сторон.

Но я еще чую на плечах медвежьи лапы моего теперешнего возлюбленного.

Верность становится моей слабостью, и ничего тут не поделаешь; весь трагизм в том, что литературная шлюха – действительно призвание. Вблизи очень нежное у него лицо, почти химерно обрисованное. Айзек ждет, в воздухе звенит его тонкий взгляд.

– Этимология слова «случка»,– декламирую прямо в эти беззащитные глаза,– происходит от слова «случайно», то есть внезапно, непреднамеренно, без определенной цели, без предварительной договоренности...

Многое взяла я от матери: обреченность судьбы, родинку над верхней губой и любимый удар ее, манеру бить наотмашь, без предупреждения.

Айзек может уничтожить меня, я знаю. Но Завьялов бы теперь метался по комнате, опрокидывая людей и мебель, а он молчит, и только взгляд звенит напряженней, и только лицо охладевает, мертвеет, становится маской, коростой...

– Айзек, прости меня, Айзек, я больна, меня нужно долго лечить, и всей твоей нежности не хватит на четыре поколения патологически несчастливых женщин. Айзек, из нас троих хотя бы я должна быть честной, если уж вам угодно продолжать игру. Да будь он трижды мерзавец, что значило бы переспать с тобой? Ведь ты тоже не примешь жалости, и я не могу вот так, мимоходом, чтобы только после сказать: «А как же, такой мужчина!». Только не с тобой – хотя бы, чтоб отомстить ему, но после будет презрение, а я люблю тебя слишком для этого, я... Айзек, ты понимаешь?

Это уже сродни заклинанию.

Он понимает, еще бы. Гранич коротко мигает на свет лампы, почему-то сделавшийся ярким. Он молчит, он измотан.

Коля отворяет дверь, я подбираю сумку с ковра.

– Айзек, ты понимаешь?

– Возвращайся в субботу,– просит устало слов, точно милостыни.

Я не вернусь, и уж кто-кто, а он в этом абсолютно уверен. Мне не дано узнать, что воплощается в его восточных полуотворенных глазах, как ухмыляются драконы на обоях ранним утром. Все могло быть иначе, но мне этого не дано.

Первым освободился Паша Завьялов, оборвал связующую нить легко, играючи, взмахом чужого ножа; вслед за ним был огонь, подчистую выжравший мне душу. Кажется, черновики моего романа так и остались в столе у Гранича, но это неважно, а его увезли чуть позже, тихого-белогорячего – в самую скорбную из всех обителей. Впрочем, этажом выше, не так далеко, время от времени я об этом вспоминаю. Говорят, у каждого своя болезнь: у меня – Гранич, у Гранича – его луны. Даже карточка валяется где-то у главврача: «Острая шизофрения, во время приступов беседует с умершими». Айзек  видит белые луны, постоянно – множество, дикое количество белых лун, будто гроздья лягушачьей икры в весенней канавке, и это очень страшит его нетвердый разум. Мы давно не виделись, то есть, я пишу кое-что, но здесь никто не читает. Ненавижу, когда без стука, какая-то богомерзкая рожа в белом вползает на порог. Нет, не думаю, чтобы моя, зеркал тут не держат. А-а, доктор, на минуточку, нет, не взволную, он даже не заметит, доктор, последний раз говорю, хорошим языком – близко тут, пустите, звери! Ведь сволочи вы, паскуды, не знаете, что мы двуедины, колете конкретную гадость ему в сгиб руки, а у меня на лице одновременно проступает что-то такое фиолетовое! Ведь всего-ничего, одним этажом выше, жалко тебе, санитар, ведь только ключи вытащить из кармана, пропусти, ну пропусти, тебе говорят же – больна! И бегом наверх, бегом, в чем была, ноги мои босые, холодные на линолеуме, и опуститься на пол, Айзек, послушай, Айзек, потому, что никто не слышал, потому, что меня вообще теперь не слушают, а улыбаются, точно душу мою им вернуть – пустяк, только было бы куда возвращаться, послушай, ведь бесконечность – очень узкое слово, и вздохнуть, и собрать на короткий миг безжалостно убегающий рассудок, и на пол опуститься, леденея, Айзек, это такие стихи, очнись – или в лунном свету ты кажешься мертв.

Он не проснется.

Да, это было до болезни – весна, задолго до болезни, приятель.

Я знаю, где спрятан финал, но иногда случается ошибиться. Разыскиваю подъезд; на двери нет ни номера, ни глазка, да и зачем – он ничего не боится, даже пресловутой цикличности времени, даже расплаты за эту цикличность, стеклянной колбы, по кускам собранной в единое целое – без швов – и всего того, что могло бы быть по-другому. Лето близится к концу, обратный отсчет. Суббота. Айзек отворяет дверь, по обыкновению беспечно, плевое дело зарезать исподтишка.

Узкие глаза – как вымерзшая трава.

Он похмелен.

 

 

© Илона Якимова 2000, 2005

Вира ] О чем это я ] Майна ]



Hosted by uCoz