9. Роман с продолжением

Вира ] О чем это я ] Майна ]

 

Так поражает молния, так поражает финский нож!

 

М.Булгаков, «Мастер и Маргарита»

 

 

 

Лето, июль и солнце. Интересно, в каком еще году мне было так же наплевать на лето, как тогда? В принципе, лето самодостаточно: минимум одежды и предрассудков, но чтобы забыть о свободе, мне нужна более сильная страсть, нежели просто способность любоваться хорошей погодой. Завьяловская лапка объемлет плечи, обеспечивает защиту, и не будь ненавистного, ради моего лишь удовольствия надетого серого пиджака, можно было бы завернуть Пашин короткий по летнему времени рукав, полюбоваться на выпуклые комья мускулов и на татуированную звездочку у предплечья. Сам Завьялов уже забыл, зачем ему понадобилась татуировка; я-то подозреваю – из чистого пижонства, но он уверяет – был молодой и глупый. Возможно, через пару лет он и меня забудет также легко, в качестве ошибки зрелости, и уже не сможет доискаться причин, толкнувших его на забавный роман. А сейчас, счастлив ли он мной, или немного лукавит – я не собираюсь выпытывать.

Июль обжигает нам лица.

– Можно поцеловать тебя?

– А очень хочется?

– Очень.

– Тогда можно.

Паша на ходу наклоняется ко мне, соломенные пряди от ветра сыплются ему на лоб. Мы обмениваемся усмешкой и коротким поцелуем – быстротечным и оттого вполне безгрешным. До конца июля нужно спешить, выжалить пару дней уходящего лета, и мы скользим дальше по накатанному дню, спотыкаясь о вчерашние лужи...

И с этим теплом на губах я просыпаюсь.

Двухметровый гигант, косая сажень в плечах, нос, перебитый в драке, а в глазах – апрельское небо. Изольда выказывает недоверие: «Посмотри, какие у него руки... Это же человек-зверь. Что с тобой будет, если ты его разлюбишь?». Зверь – не отрицаю, силища громадная, но это лестно; а что будет, если разлюблю, предсказать нетрудно – будет паршиво. Но я не слишком его боюсь, точнее – не боюсь вовсе. Есть у Завьялова внутри что-то детское, хрупкое, почти женственное, томящееся подчинением, стремящееся к обожествлению предмета страсти. Я повелеваю – прекрасно, только этого он и ждет: ласкать, баловать, осыпать подарками, цветами и письмами, которые не по возрасту полны одного лишь непрекращающегося восхищения. Завьялову сорок и, похоже, во мне он видит отсвет своей уходящей молодости. Казалось бы, и самую душу его я могу сломать одним настойчивым взглядом... Я охотно воспаряю на пьедестал. Правда, через некоторое время выясняется, что «мое чудовище» не так прост, как кажется. Я спохватываюсь, тщетно пытаясь понять, зачем же он мне так нужен, я не желаю завязывать чересчур долгие отношения, но общие друзья уже сводят нас на вечеринках. Изольду бросает в дрожь от моего нового увлечения, но Завьялов делает намеки относительно серьезности намерений, он умеет быть чертовски обаятельным, а главное – абсолютно безобидным с виду, точно теленок.

– Пашка, а что ты сделаешь, если я тебя брошу? Задушишь, как Отелло?

В его светлых глазах теплится насмешка:

– Понятия не имею, даже не думал. Но в целом, идея ничего.

Лжет. Поднял бы хоть раз он на меня руку, зверь с отверстым сердцем.

Завьялов – актер, в котором профессиональные навыки суть второй характер, плюс умение размножать свои лица. Иногда я теряюсь в догадках относительно его истинных черт. Скорее всего, он не сыграет Гамлета, шкура принца Датского трещит на его плечах, но вот бретер кулаков – пожалуй. Робер Артуа, Калибан, Кэшель Байрон, Дантон – вот роли, принесшие ему известность, он универсален в своей чуть медвежьей пластике. Девушки теряются от избытка нежности в его глазах.

Я редко хожу на его спектакли, поскольку в толпе пятнадцати восторженных почитательниц областного театра смотрюсь несколько холодновато.

Завьялов также весьма редко дает себе труд поинтересоваться моим литературным дарованием. По его мнению, я сама – самое ценное произведение, которым могу похвастаться, за исключением неброской музыкальности лирики. Впрочем, он великодушно предоставляет мне право на роскошное будущее, считая, что мне просто недостает толчка в жизни – того толчка, который может дать большая страсть или большая подлость. Если бы он знал, как впоследствии окажется справедлив... В самом мягком случае он бы воздержался от столь опрометчивых заявлений. Как бы там ни было, наших нечастых встреч хватает ему – чтобы работать, а мне – чтобы придать творческому одиночеству иллюзию заполненности. Он колесит по стране, где гастроли прерываются съемками, измотанный, он возвращается к очагу, который несет больше тепла, чем искренности, который требует от женщины все без остатка, а я внесемейна, я по-прежнему люблю отравлять мефистофельской усмешкой богемные вечеринки; и не мою жизнь, в технологии и поэзии, с ее графоманией и истерией, вешать ему на шею. Он шлет письма из всех поездок, он не требует брака, боясь с возрастом сделаться мне в тягость – на редкость удобный мужчина. О любви к нему я предпочитаю не думать. Я вообще ловлю себя на том, что в этой любви просто существует параллельный интерес: возможность в тонкостях изучить связь женатого актера и юной провинциальной поэтессы. Коля, мой старый друг, мой враг бесценный, как-то сказал, что непередаваемая эстетика абсурда, присущая мне сполна, хороша во всем, что бы я ни делала, а в жизни опасна. Но я уже не в праве остановиться. Нелепость ситуации смешит и отталкивает одновременно. Я могу задушить вселенскую страсть ради двух часов кропотливой работы над текстом. И вот, тщательно продумав все обороты, я и хохочу, и плачу над страницами любви, которые с тоской и смутной жаждой нежности отсылаю на гастрольный обратный адрес Завьялова...

Есть в поэзии тройственное ощущение: и ты лжешь, и ты говоришь правду, и вообще молчишь. Но молчать не под силу.

... Отворяю дверь. В полутемной прихожей на зеркале – записка матери, извещающая, что я должна сделать сегодня. Месяц назад Завьялова унесло на гастроли – кажется, опять под Саратов – и вот уже неделю нет никаких вестей. Совсем не его стиль. Что ж, пусть только явится на глаза! Кровавые планы мести роятся в голове вперемежку с материнскими распоряжениями. Изучая список, спиной чувствую чей-то взгляд, не тяжелый, но цепкий. Медленно оборачиваюсь – уютно расположившись в кресле, Завьялов смотрит на меня в упор. В такой позе он занимает добрую половину комнаты:

– Ну, здравствуй.

– Откуда у тебя ключ?

Он даже не намерен скрывать усмешку:

– А разве ты его не теряла?

– Пашка!

Негодовать бесполезно. В некоторых вопросах он откровенно сильнее и не нуждается в моих позволениях. Всякая власть эфемерна. Огибаю кресло вне пределов его досягаемости, поскольку точно знаю: сам он не поднимется – лень, комфорт любит. Заодно уж по дороге роняю со столика принесенный им букет, излишняя стервозность никогда не помешает, а тем более я собираюсь пребывать в гневе. Не двигаясь, Завьялов следит за моим перемещением и, когда я тяну за русый чуб, покорно запрокидывает голову. Интересуюсь медоточиво:

– Как там урюпинские девушки?

Он распахивает доверчивые глаза, триедин как бог и всякая поэзия:

– Ты о чем это?

– О главном, Пашенька.

Конечно, я рассержена не так, как хочу казаться, но все-таки: неделю молчал и объявился внезапно, готовый поговорить о вечном. Значит, из гастролей вернулся неведомо давно. И хотя Урюпинск – не Лос-Анжелес, что-то бесит меня уже в одном факте существования этого города. Нет смысла заставлять Завьялова отчитываться – это будет всего лишь развернутый вариант хорошо известной мне фразы: «Дела, малыш!». Право узнавать все последней предоставим его жене. На днях она заходила; у кого только хватило совести дать ей мой адрес! Разговор был на редкость вдумчивым: мол, она пойдет на все, чтобы сохранить семью, ведь у вас все еще впереди, а он – мужчина взрослый, серьезный, и вам его не удержать, сама знаю, потому и вышла замуж, мол, вам, девочка, это так – одна забава... Аля, тихонькая, милая, чуть приниженная – совсем не тот человек, что я: фига в кармане и ножик за пазухой, но именно это различие наполняет душу сволочным превосходством. Тщеславие и любовь одинаково безжалостны. Ведь именно у меня в кресле сидит сейчас Пашка Завьялов, именно меня он пытается удержать в объятиях. Наверно, Аля, вы правы: одна мне забава в жизни – ваш муж...

Видимо, в этот момент лицо у меня меняется, а Завьялов на это реагирует чутко:

– Что-нибудь стряслось?

Дивный повод пустить шпильку:

– Да нет, ничего особенного. Просто мама считает, что мне нужен кавалер... моего возраста, так сказать, комплекцией полегче.

Но Завьялов невозмутим:

– Нет проблем. Моему парню как раз шестнадцатый пошел, хочешь, познакомлю?

– Иди ты, па-па-ша! Я не занимаюсь совращением малолетних.

Ладонь Завьялова ненавязчиво обнаруживается уже под рубашкой.

– Лапы! – командую я беспощадно.

Ноль эмоций. Впрочем, я бы удивилась, если б он как-то отреагировал. Эх, Паша, душа ты моя безмятежная... Мне ведь даже наплевать на прозвище «фаворитка», плавающее в определенных кругах. И когда он подхватывает меня на руки, я не сопротивляюсь: нормальная прелюдия. Поднял на руки – значит, еще не знает, куда уронить. Романтик. Грех не покоиться в этих руках; я чувствую необоримую потребность излить свое горе:

– А знаешь, они меня опять прокатили в журнале... И Коля сказал – маловато жизненного опыта.

– Добавим,– обещает Завьялов, склоняясь к моему лицу.

– Паршивец он, правда?

– Правда, малыш, – он коротко улыбается. – Помолчи!

Дальше мы изъясняемся в основном молча, а я еще успеваю подумать, что была страшно зла на Завьялова к началу разговора, и почему только, такой большой, он умеет быть таким нежным, что Коля ошибается, предполагая у меня отсутствие жизненного опыта, что нужно будет еще переврать рассказ к понедельнику... С запозданием отмечаю собственный стон.

Надрывается телефон – где-то на другой планете. Мне тепло, в забытьи я перебираю спутанные волосы Завьялова:

– Паш, но ведь ты еще останешься?

– Само собой.

Но я знаю, что он смотрит на часы.

Сколько времени мы уже вместе, и почему я до сих пор с ним – понятия не имею. Определенность не для меня. Нет ни слезливой мягкости, ни жалости, ни желания совместного крова, нет даже мысли об этом; только надменная складка губ и нечистый звук надломленного стекла. А, казалось бы, чего проще – только однажды попросить задержаться подольше.

– Знаешь, лучше верни мне письма...

Что за взгляд подарил мне – точно плетью ожег. Волк, но я испытываю восхищение даже перед этой звериной нотой.

– Зачем?

– Хочешь, чтобы Аля их прочитала? – спрашиваю спокойно.

От упоминания жены он делается беспомощен – на минуту, но вот снова суживает глаза, задумчиво ищет в моих чертах хоть что-нибудь, напоминающее женщину:

– Иногда я думаю, девочка, что ты насквозь фальшива, но ведь люблю я тебя именно за чистоту этой фальши. Даже сейчас ты подбираешь слова – на всякий случай, взамен тех, что я говорю, вдруг пригодится? А письма... Ни одной помарки, диктант на заданную тему. И в порыве чувств ты не способна ошибочно воспользоваться предлогом, спутать форму глагола! Лучше не пиши вовсе...

Он наклоняется, за подбородок разворачивает мое лицо к свету – и к себе:

– Ведь это не любовь.

Но я молчу. Я не знаю другой любви, и он не может найти сожаления в моих глазах, залепленных брызгами солнца. Завьялов и взбешен, и бессилен передо мною, слова калечат его:

– А если я завтра умру, ты напишешь поэму по мотивам, не так ли?

– Роман с продолжением,– уточняю я вполголоса, вежливо. – Эпистолярный.

В его ярости есть нечто стихийное, стоит посмотреть. Но мучить людей изощренно и долго я не способна, и оттого честно признаюсь:

– Не больше десяти строк – обещаю.

Большего не пообещаешь и Господу Богу.

И Завьялов знает это, и вынужден согласиться – ведь легче пойти на сделку, чем отказаться от меня. Вот и вся любовь. А, казалось бы, чего проще – однажды остаться подольше... Но он уже в прихожей, и скользящим движением ложится на плечи пиджак, и вот теперь бы удержать и этот разлет бровей, и тусклое золото вздорных прядей, сползающих на глаза, и собственную свою, с ним уходящую детскую доверчивость... Была бы сила в руках. Но опять Завьялов смотрит на меня и не может понять: то ли я сожалею о том, что вынуждена его отпустить, то ли подыскиваю рифму на слово "постмодернизм"? В этот момент он меня просто ненавидит – и целует на прощанье. А я, повисая на мощной шее, смеюсь, потому что и бьет, и ласкает он одинаково.

Я ничуть не обольщаюсь. Заполучив меня целиком, со всеми элегиями, переводами, полуночными бдениями и прочей гуманитарной трепотней, Паша немедленно попытается остричь мне крылья и сунуть в курятник. Он влюблен в мой ореол свободной девушки, живущей исключительно словом, но покорность остальных женщин вырабатывает у него сатрапские страсти. Не он первый, не он последний так красиво заблуждается. И все-таки, с некоторых пор он начинает с беспокойством поглядывать на чужих детей, он пытается найти во мне предпосылки семейной женщины, но мне-то спешить некуда.

– Выходи за меня замуж.

Холодные, трезвые глаза. Верно, он только теперь расценил меня как объект завоевания, а значит, и не отступится. Еще один лик Завьялова, с которым мне предстоит иметь дело.

– Пашка,– предполагаю я.– Ты с ума сошел?

Должно быть. Две дикие воли сплетаются в клубок, я с ожесточением молодости цепляюсь за свою свободу. Но внезапно, вместо того, чтобы просто сломать меня, он переходит к аргументам – и говорит, и завлекает... Так, словно я уже втайне согласна и только дожидаюсь оправданий своему согласию: ведь он не изверг, в самом деле; кто сказал, что литература?; мы будем прекрасной парой; ведь он меня любит... И прочая дребедень, от которой, должно быть, млеют статистки его труппы. Он силен этим потрясающим небом в глазах, этой хрупкостью от чрезмерности силы, и сердцем своим отверстым, сложенным к моим ногам, тоже очень силен. Любит – это верно, любит самозабвенно. И в этом самозабвении может убить своей любовью. Но только когда он наконец искренен: теперь ли – нежный, вчера ли – неистовый, или безжалостный – полчаса назад? Едва ли сам знает свое лицо. Да и мне тоже, мне когда считаться правдивой: любящей его во имя поэзии, пишущей стихи во имя любви к нему? Так и прожить век – путая дни, актерские личины, обрывки строф и жизней. Новое лицо, новые глаза. Лучше б ты, Паша, не смотрел на меня так, много лучше б...

– Завтра ты улетаешь в Москву, верно?

– Верно.

Я задумчиво рассматриваю завьяловское лицо, провожу по нему ладонью, ощупью впитывая тепло сомкнутых век и губ. Был ли рядом со мной хоть один, так упоенно ковавший себе ошейник?

– Позвони мне, как прилетишь.

– Ночью?

– Наплевать. Кроме меня, никого не разбудишь... И тогда я тебе что-нибудь отвечу.

Он улетает с обещанием счастья, мне не в чем себя упрекнуть. Июль кончается, лишаясь первичного привкуса лета. Я пробую остатки тепла на губах. Я уже знаю, что отвечу «да», когда он позвонит, более того, я также знаю, что жестоко расплачусь за это. Нельзя дважды уйти в одно и то же небо.

Ночью я действительно отвечаю ему «да», еле слышная хрипотца нарушенного сна только добавляет очарования голосу, а после мне снится лето, июль и его рука, обнимающая за плечи, и вся наша любовь, солнечная, лукавая, немного эфемерная, забавный роман с продолжением. И уже все равно, что скажут о нем люди, как поступят со мной слова, не терпящие тиранства, как уживемся мы вместе – все эти вопросы, упоенная всемогуществом любви, я оставляю на «после свадьбы». Его защита и моя полная безмятежность, которую я так любила в Завьялове – мертв тот, кто не мечтал хотя бы раз в жизни.

Телефонный звонок в пустой квартире полоснул по нервам – продольно, чуть наискосок. Натыкаясь на предметы, плавая в молочно-белом утреннем свету, наконец добираюсь до трубки:

– Завьялова убили!

Не разбирая голоса, медленно опускаюсь на пол. Я не в истерике – я просто ничего не слышу. Подробности сливаются в одно мерзостное марево, и знаю только одно – выкидным ножиком у него вынули сердце. Человек, который это проделал, даже не подозревал, кого именно зарезал, и два часа спустя после нашего разговора Паша умер на улице, и до утра глядел сквозь светлеющее небо, тщетно пытаясь сосредоточиться... Мне поневоле мерещится Завьялов навзничь, противоестественно беспомощный, с распоротой грудной клеткой. Начинает подташнивать, и в ванной я выворачиваю всю любовь пополам с желчью. Но слез нет – выплакала еще в детстве, обо всех разбитых куклах. Пора начинать жить по-взрослому.

Умер – какой подлый трюк, избитый и подлый! Умер именно теперь, когда я так щедро ему верила, так старалась надеяться, умер и оставил в ослепительном одиночестве, пообещав чересчур много мне – из молодых, да ранней. Больше не стану верить в бессмертие человека. Сотни слов сказаны зря – он никогда не узнает, как я люблю его. На запястье чернеет полоска крови – и запекается, еще одно разочарование. Все в жизни нужно делать умеючи.

А позже, на похоронах, я буду стоять чуть поодаль, и мое замершее лицо послужит лишним поводом к осуждению, и законная вдова, гордая трауром, сочтет явной непристойностью появление вдовы внебрачной. Так я последний раз увиделась с Завьяловым, последний – потому, что даже в нелепой надежде никогда не смотрю на небо. Небу не до нас. Признайся теперь, Пашенька, ведь ты не оставил мне выбора! Мне остались только письма. Вместо сигареты я покусываю слова, рвущиеся с губ, чувствуя во рту перегорелый вкус словесной крови. И гадаю, что произойдет быстрее: подойдет ли пригородная электричка, я ли подпишу договор? Это только дело времени. Когда я пристраиваюсь писать на коленях, за окнами уплывают последние огни. А Завьялов остается один в остывающем городе, не способный ни предотвратить, ни удержать...

Айзек трезвый – сокровище, хмельной – король литераторов, а теперь он мне нужен прямо-таки богодухновенным. Он не был дружен с Завьяловым – вот его огромнейшая одаренность, ради этого я считаю нужным даже явиться к нему на дачу. Гранич отворяет дверь, чист, как стеклышко, и скорбен, но я с порога отметаю всяческие соболезнования, и в глазах его что-то мелькает: не то застарелое удивление позднему визиту, не то восхищение жестокостью, с которой я расправляюсь над погибшей страстью.

За окнами – влажное пенье ночного сада. Веером раскладываю листки у него на столе, без улыбки отвечаю на молчаливый вопрос:

– Такого ты не встретишь со времен Лакло. Эпистолярный роман... – и добавляю, запнувшись. – С продолжением.

Бегло проглядев несколько страниц, Коля поднимает кошачьи глаза, он всегда умеет на лету выхватить главное. А я начинаю путаться в липкой, тягучей граничевой паутине:

– В принципе, я давно ждал этого. Ты начинаешь вылезать из пеленок – пора бы... Сильно, и стилистически сносно, но потуги на психологию – уж извини! Сейчас не та мода на любовь... И не на ту любовь, кстати. Вот хороший абзац…, но, скажи на милость, где ты слышала, чтобы здоровый сорокалетний мужик так выражался о любви – в наше-то время, такими словами? И был так туп? Это же наивность школьника.

И, оборачивая ко мне чеканный профиль в клубах сигаретного дыма, Гранич выносит вердикт:

– Не слишком достоверно!

«...Лето, июль и солнце... Завьяловская лапка объемлет плечи...». И тут я ухмыляюсь. Глупая, кривая усмешка против воли ползет через все лицо:

– Я переделаю. Вот те крест, Коленька!

Но он и не думает удивляться. Вместо этого Гранич хладнокровно – гостеприимство обязывает – вкладывает мне в руки стакан, поверх краев которого в сивушных парах порхает белая горячка.

Забавно иногда бывает рассказать подоплеку одной карьеры.

Впрочем, первые два года были чудовищны. Вернувшись от Гранича, застав мать за утренним кофе, все еще слегка ошеломленную финтом Завьялова, я аккуратно поинтересовалась: «Ну что, довольна? Теперь он не сумеет меня убить – никогда». Это сочли нормальным проявлением депрессии. Первое время я с опаской возвращалась домой, особенно не одна, и подолгу разглядывала пустующее кресло. Паши я не боялась, но он вполне мог бы и заявиться, просто чтобы посмотреть на выражение моего лица. Теперь-то я переставила кресло подальше от входа. И уже не оборачиваюсь на пристальный взгляд сзади. Завьялов остался – смутной тоской по несбыточному, по насмешливой улыбке, по единственной силе, могущей меня сломить. Подойдет время, и я вернусь постоять на его могиле. И если теперь я вдруг теряю нить разговора, если имена нескольких собеседников сливаются в одно, чужое, то, уж конечно, не от несчастной любви. Вот только сны – они возвращаются по нечетным числам. Очень надоедают эти перешептывания за спиной, советы отдыхать побольше, добрые пожелания. У меня извращенная память, хранящая даже то, от чего прочие давно и безжалостно открестились. Недавно мне также стала нравиться вода, очень нравиться, безо всякого злого умысла. Возможно, она даже не такая холодная, как говорят... А еще я иногда прошу мужчин, оказавшихся рядом, завернуть рукав рубашки, но звездочки на предплечье ни разу не видела.

Время идет. Даже в смерти можно найти подобие жизни.

Пряди света падают на лоб, сплетаются с волосами, глаза приобретают медовый оттенок – то ли это рассветное солнце пробивается в прорехи гардин, раскалываясь об оконную решетку, то ли опять мне мерещится старый сон с регулярностью запущенной болезни. Тепло на лице... Почему ощущения снятся с такой пугающей достоверностью?

И с этим теплом на губах я просыпаюсь.

Вот уже десять лет, как я просыпаюсь с этим теплом на губах.

 

 

© Илона Якимова 2000, 2005

Вира ] О чем это я ] Майна ]



Hosted by uCoz