5. Третий

Вира ] О чем это я ] Майна ]

 

Мадам, я не свинья. Я не открываюсь людям, с которыми едва знаком, вот и все. ...

«В душе вы романтик, да?», «В душе вы нигилист, да?», «В душе вы разочарованный, да?»...

Мадам, если бы все это было у меня в душе, я бы давно лег на операцию.

 

Ромен Гари,

«Письмо к моей соседке по столу»

 

 

Обычно мы ведем беседу втроем: я, мое второе «я» и Николай Александрович Гранич, также присутствующий на уровне подсознания.

Теперь я его вспоминаю отдельными моментами... поворот-наклон головы, вспышки белозубой усмешки, зеленые глаза на смуглом гладком лице – совершенно неестественный цвет, ненормальный, нерадостный, когда-нибудь расскажу поэмой об этих зеленых глазах. И еще он небрежно щурился, ядовитую горечь слизывал с узких губ и чуть надменно грассировал – то, что я называла «Николай Александрович». Он курит, а я смотрю на сплетенье рук; продолговатая сильная кисть, у кого на горле сойдется такая вот лапка – не позавидуешь. Вместо обручального ободка Айзек носит сейчас на безымянном пальце Узел двойного счастья – перстень старинного, тяжелого серебра, и не потому, что верит в двойное, когда даже одиночное счастье встречается изредка; просто с этим кольцом он себе нравится куда больше, чем обыкновенно.

Национальности нет у него. Возраста, думаю, тоже нет. Да и вообще, Гранич – не существо, а некое состояние, кризис вечной вражды с окружающим миром. Психическое заболевание, как говорит Завьялов. Но я и так-то никогда не думала, что человек Колиного интеллекта, столь же не в меру интеллигентный, может быть здоров.

Зато средь постоянных препирательств и ссор есть у него должность – мой внутренний голос.

 

 

Я не помню точного времени появления Гранича возле меня, или меня возле Гранича – что в принципе не имеет значения. Год или, может, три. Все, что не относится ко мне впрямую, на уровне природных инстинктов – больно, горячо, холодно – так или иначе скрадывается в моем мозгу, теряет всякий контур. Эгоизм, скажете вы. Ладно, не буду спорить, но только себя я забываю чаще, чем прочих. Как бы ни было там, а Гранич объявился ни именем, ни повадкой, ни какой-то особенной славой – одним присутствием, острым ощущением того, что кроме нас, десятка спокойных, друг к другу привыкших людей в комнате находится еще кто-то.

То есть, Коля Гранич.

Зеленый, обманчиво мягкий взор метался средь наших лиц в те мгновения, когда не прятался в восточных, потухших кратерах глаз. Коля ничего не говорил, только тоненькая светлая тень усов подрагивала ехидной усмешкой.

– Кто это? – коротко поинтересовалась я у Бринчука.

– Это? Ты что, ведь это Гранич!

Пустое слово, пролетевшее отзвуком, ветерком. Благословенная способность юности – не знать об авторитетах. А ведь тогда даже слава явилась, и оскалилась ему эта слава, и уже устать успел от строф собственных, сочиненных.

Женщина, пришедшая с Граничем, поминутно поднимала на него жалкие молящие глаза, ловила его улыбку.

– Слушай, Саня, а та, которая с ним – у нее же абсолютно рабский взгляд!

– Таня – его жена.

– Хочешь сказать, это диагноз?

Бринчук фыркнул, сдерживая смех, лезвие граничева взора обернулось в нашу сторону, и я еще попыталась – с интересом – удержать на себе этот беглый огонь, насмешливый, раздражающий.

– Саня, а почему он такой косой? – потрясенно заметила, приглядевшись.

– Это только кажется,– великодушно предположил Бринчук.– Двадцать лет поживи поэтом – окосеешь... Кажется!

Нет, не казалось. Оба зеленых гениальных глаза были чуть сужены, к вискам приподняты, от чего создавалось впечатление, что они постоянно лгут.

Несколько секунд мы смотрели друг на друга.

Моя первая мысль: «Боже, что за уродливый тип!»

Первая реакция Коли – Саша Бринчук выболтал мне об этом моментально, на следующий день: «Надо же, а малышка-то забавная!».

На той же вечеринке я пролила вино на красивую Таню Гранич, прямо на платье, но, кажется, один только Коля понял, что я это сделала намеренно. Мысли о неловкости, глупости, сознание того, что я вмешалась в чужую игру – все это пришло позднее, а тогда мне хотелось что-нибудь сделать, пусть гадкое, скверное, чтобы ее раздражить, чтобы хоть как-то вывести из состояния блаженного, вымученного счастья, полной поглощенности мужем. Не люблю, когда унижают людей, предметной принадлежности не люблю. Я потом поняла, много позже, уже научившись разбираться в оттенках Колиных чувств, телепатию доведя до совершенства – что и он тогда, обожаемый, был растерян и несчастен втайне, поскольку мучился виновностью и все равно не любил, а только нес бремя ее присутствия, вежливый человек.

Полагаю, за ее бесполезно испорченное платье, за мои дерзкие глаза, пылкую ожесточенность – он мог применить этот термин: «забавная». Но «малышка» – уже зря, я, помнится, еще здорово обозлилась. Даже теперь Гранич нет-нет, да не откажет себе в удовольствии обронить что-то вроде: «Ладно, ты еще маленькая совсем» – лишь бы испытать терпение. Между тем он, как никто, знает: я изо всех сил стараюсь казаться взрослой.

Такова была первая встреча, не слишком теплая. Впрочем, у Айзека никогда не переводилось в запасе равнодушное доброжелательство; даже одарил как-то, ухмыльнувшись: «Милые стихи, деточка!», чем окончательно самоликвидировался в моих глазах. Едва ли он принимал меня всерьез. Но очень скоро Коля стал своим – не для меня, конечно, для прочих. Ловкой этой способности к внедрению ни у кого не замечала, кроме, пожалуй, Завьялова. И вот уже Гранич нужен, необходим, обожаем, вот уже ни одно литературное сборище без него не ладится, и бегут к нему, сильному концептуальностью своей, наши поэты, художники, музыканты – мнение выпросить, одобрение заслужить... Бросив вторую жену и московские круги, он вернулся на благодатную почву; провинция влюбилась в него. Теперь-то ясно – вся концептуальность Айзека выражается, собственно, в том, что он ищет приключений на свою... вернее, на то, чем он думает вместо головы. У каждого есть  сложности. Аморфную структуру его характера я долго, бесполезно пыталась постичь, раздражена постоянно ускользающей тенью улыбки в границах усов. И особенно настораживало несколько нот, горьковатых на вкус. Не знаю, знаком ли вам запах сухой розы, но он таит в себе массу надежд, этот запах... А вот Айзек умел разговаривать в подобной тональности.

Так выяснилось однажды, что это – хамелеон, гениальнейшая из всех рептилий. Оставалось неизменным только некое джентльменство даже в алкоголизме. Кроме шуток, он – выдающийся актер, это признает даже профессионал Завьялов, бог весть как его не любящий. Колины стихи, к стыду моему, мне безразличны за исключением некоторых строк, хотя – интеллект и опыт, и образец стиля, и мастерство ... Теряюсь в догадках. Наверное, оттого, что я долго подозревала его в фальши, уже потом, как потянулись странные прохладные отношения, основанные на равнодушии. И до сих пор не любит он тогда же подобранную, ехидную мою манеру называть по имени-отчеству: «Николай Александрович». Болезненно, знаете ли, реагирует уходящая юность.

Потом несколько месяцев бесследно выпали из моей памяти – то есть, Айзека с его хищным профилем там не было. Он плел паутину где-то рядом: Лерочка ахнула восторженно, упорхнула на огонек, но вернулась обратно разочарованной. Поэт состоял в законном браке и, если мало считался со своей женой, то еще меньше – с Лерочкиным восхищением. А Гранич, развлекаясь, стрезва попал в салон Рассадниковой, своими дикими суждениями об искусстве произвел там мандраж, после запил с Турским – и стал окончательно принят за своего. Потом то и другое ему наскучило, он погрузился в изучение восточной философии, заодно демонстрируя окружающим природную добродушную аморальность, оправдывающую любое побуждение, кроме перенапряжения сердца – этого он свято остерегался. Иногда я думаю, что за ширмой бурной деятельности он прятал всего лишь собственную болезненно сознаваемую бесцельность. Саша Бринчук лучше всех знал его странную натуру, если вообще возможно – знать, что такое Гранич; Сашу, единственного из нас, не удивляло это надмирное, надменное существование, способность вынуть до прозрачности нежную душу и ничего при том не сказать о себе.

 

 

Если бы я до сих пор вела  дневник, то на каждой странице в заключение мимобредущих мыслей о литературе, куда неизбежно встревал бы Коля Гранич, в постскриптум я бы записывала день ото дня, неделю за неделей: «Мы все еще безразличны друг другу» – изумленно, раздраженно, насмешливо, просто констатируя факт – словом, со всей бездной эмоций, какую человек, подобный Айзеку, способен вызвать в моем таком непостоянном сердце.

Безразличие – вот его подлинная концепция, он любит говорить об этом, и еще одиночество, и мефистофелианство. Мне он разрешил подойти близко, принимая более за ребенка, чем за поэта; ему нравилось обучать, общаться, проводить видимость воспитания. Незаметно мне понадобились его советы, ведь в текстах замечал даже те неточности, которые сама считала не столь существенными. А я прекратила пытаться его понимать – шаг к освобождению. Я не была старым другом на манер Бринчука, не соперничала с ним, как Завьялов, не имела на него видов – пусть временных, подобно мадам Ржаницыной. Выигрыш, как говорится, налицо. Со спокойной, изысканной наглостью я предложила ему дружбу на равных – и это позабавило Гранича.

Кстати, жена, Таня, ушла от него в те поры, исчезла как-то очень незаметно; просто однажды он начал сам отвечать на телефонные звонки, а в остальном все осталось по-прежнему. И мне никогда не приходило в голову ее в чем-либо упрекать: не всякий выдержал бы эту жизнь в аквариуме, у всех на виду, без малейшей даже попытки одеться.

Айзек – я называю его, когда действительно есть, что сказать; Коля – чтобы только обозначить его присутствие; Гранич – если бываю раздражена, или не до нежностей, или все равно; Николай Александрович – если вдруг чувствую вкус свежей крови, однозначно издеваюсь. Точно так же каждое из этих имен имеет свои черты. Николай Александрович – умный, злой эстет, нитью презрительной усмешки изломан рисунок губ. Коля Гранич – практически то же, может быть – намек на теплоту какой-то, домашние туфли, жилетка, в которую уютно плакать, в целом вид почти человеческий. Зато Айзек... Настоящее лицо его, острое, беспощадное лезвие, демона вызывать этим именем или шептать заклятье. Конечно, я тоже говорю с ним, эдак небрежно, изредка.

Еврейства в Граниче так мало, что хотелось бы и побольше, по крайней мере, помогло бы объяснить невероятную гибкость характера. И то, что мы попросту развлекаем друг друга – ни для кого не секрет, разве что для окружающих. Они могут считать нас кем угодно: друзьями, врагами, любовниками, соперниками, но  только мы с Айзеком знаем истинную цену общению – свобода. Долгое время я упивалась комплиментами Айзека, пока в один прекрасный день не поняла, что он просто забавляется мною, как кошкой. Покажет бантик, дернет за веревочку: «Знаешь, у тебя потрясающий стиль» и «Думаю, даже двух таких здесь не найдешь, которые пишут так же сильно». Теперь все подобные замечания я пропускаю мимо ушей – или, если уж честно, почти все. Кое-что льстит по-прежнему.

 

 

Он неконфликтен, но не из чистого миролюбия, а из равнодушия, и притом опасен, как всякий умеющий в споре сохранить холодную голову, безжалостный злой рассудок. Сначала его покровительственный тон, а также безразличие к делам земным и небесным  крайне меня донимали; потом, примерно с год назад, нам пришлось общаться чисто деловым образом. Так я научилась терпеть Айзека возле себя. Но даже Гранич с его вселенским наплевательством иногда терял самообладание; в любых случаях мирил нас Саша Бринчук.

– Шура,– говорил Айзек, морщась,– кого ты привел? По-твоему, поэт? Это же истеричка.

Бринчук был отменно галантен. Нет, сказал он, не истеричка, просто симулирует, и допустим, был не так уж не прав.

– Паша,– жаловалась я в те дни Завьялову,– Паша, это какой-то монстр!

Но в середине зимы что-то сломалось в нас обоих, когда из прежней неприязни мы перешли в вышеуказанное нежное безразличие – иначе и не назвать. Я знала, что Айзек болен, но не подозревала, насколько. В конце января мы собрались у него дома, говорили за жизнь, Гранич вдавался в подробности переводов Рембо, учить он любил и умел. Лерочка рассеянно курила и крошила хлеб на столе, Аркаша внимал стихам, а Бринчук с тревогой, мне непонятной, ловил каждое частое покашливание Гранича. Коля прижимал платок к губам и, что нехарактерно, отодвигал сигареты. Лера, с самого начала погруженная в проблемы своей очередной любви, быстро нас покинула, испарился Аркаша, вслед за ними ушел Саша Бринчук, отловленный женой по телефону, а мне Гранич продолжал растолковывать сверхзадачи прозы и поэзии, разумеется, очень политкорректно. Потом Коля отправился на кухню – кофе варить для поддержания беседы, но в коридоре вздохом захлебнулся, исчез в ванной – из приоткрытой двери узкая желтая полоска света пересекла паркет. Я не знаю, в какой момент поняла, что ему плохо. Что-то в кашле появилось совсем другое, рвущееся, надсадное. В ванную комнату метнулась, остолбенела: наклонившись над раковиной, Айзек сплевывал мокроту, кровавые сгустки.

– Гранич, что с тобой?..

Он обернулся, торопливо вытер лицо, а я в эту минуту почувствовала себя действительно такой маленькой и слабой, что колени подгибались. Мне стало страшно.

– Ничего, нормально, проверка легких на прочность, – прохрипел он и улыбнулся, а меня глаза его испугали еще больше – веселые, бешеные. – Том, вызови скорую!

Так он попал в больницу, как я узнала после – не в первый раз, воздух, пахнущий горьковатыми лекарствами, хлоркой, сквозняк от окна, серые простыни. Я приходила через день, когда могла, безбожно заваливая учебу в институте, как будто нас связала кровь, которую я отмывала на кафеле, задержавшись в квартире, или тот специфический взгляд, каким он встретил врачей. Завьялов был занят и не препятствовал посещениям. Несколько раз мне попадалась навстречу Танечка, бывшая Колина жена; она кружила по коридорам, не смея войти, в лицо заглядывала и спрашивала: «Можно к нему?» так, словно теперь это я распоряжаюсь Колиной судьбой. Я отвечала «можно», но никогда не видела, чтобы она заходила в палату. И невольно думала, каков еще умел быть пацифист Айзек, парень нежного характера, если до сих пор так велико его влияние на эту измученную благоговением и любовью женщину.

Месяца за два Гранич расправился с открытой формой туберкулеза, чем несказанно изумил медицину. Можно было подумать, что воспаленные легкие – норма существования. И когда неделю спустя выписки я зашла к нему... Самой себе не поверила. Или примерещилось: болезнь, комья мокроты, мой собственный страх? Ведь вот он, Николай Александрович, всеми обожаемый Айзек, всегдашняя сигарета и резкий угол губ, и тот же негромкий веский разговор, и тот жадный взгляд монгольского разбойника, каким смотрит он на вещи и женщин, которых рассчитывает получить.

– Между прочим, я тобой недоволен,– говорит по обыкновению бесцеремонно.– Никто не давал тебе повода пользоваться во втором абзаце такими штампами, такими избитыми фразами. Вот посмотри: «ядовитую горечь»...

– Коля, но ты ...– начинаю я неуверенно, и уже не в силах сформулировать мысль, ни даже побуждение к мысли. Наваждение слепоты, которую не может развеять больничная койка, и «что с тобой?», «будь осторожнее», «нельзя курить», и всякие другие глупые слова всплывают на поверхность так, что едва удается освободиться.

– Томочка, давай не будем ссориться,– тень улыбки вкрадывается в уста под нитью усов, в который раз Айзек понял больше, чем я подумала. – Договоримся: ты это переделаешь!

 

 

Ни прав на него, ни обязанностей к этим правам я не приобрела. Чужеродность сохранена, однако Айзек начал приглядываться внимательнее. Потянулась дружба неторопливая, доверительная. У него дома я скрывалась, когда доводили до истерики родственники; там даже в отсутствие хозяина варилась странная разношерстная компания, к которой приходишь от скуки, уходишь вновь – без сожаления. К тем временам относятся длительные беседы за жизнь, о литературе, о свободе и одиночестве, о Боге. Бог Айзека ни разу не предавал. Не столько учил он, сколько общался; и понятно, что мне было с ним интересно, но ему... Впрочем, я мнила тогда, что много значу. Если не ошибаюсь, он видел только диковинного зверька, которого следует приручить.

– Но слава...

– А слава приходяща, и что интересно – к другим... Детка, не ври мне, что ты не рассчитываешь на какое-нибудь маломальское признание. Разве не ради этого ты заглядываешь людям в глаза, читая свои стихи?

– Но ты же сам...

– Отвечай.

– Да.

– Так-то лучше. Мы все лжем друг другу, но профессия – далеко не стиль жизни. И не стоит так увлекаться театром.

Он ценит театр, но почему-то тот трагифарс, в котором я постоянно обретаюсь, вызывает у него усмешку скверной своей постановкой. И потом, Айзек совершенно не выносит Завьялова – самый факт существования его, гениального, прекрасного, любимого мною.

...– А-а, Тамара, ты?.. С чем пожаловала?

– Поговорить по душам.

– А у тебя есть душа, девочка?

– По чужим душам, разумеется.

Самый гадкий комплимент может он сказать тем мягким голосом, каким должно быть, признается в любви. Беззлобная пикировка – один из вариантов взаимоотношений, наиболее частый. Иной вариант – это когда я читаю ему стихи по телефону, откуда-нибудь из центра города, в кабинке автомата, в мороз или слякоть – оттого только, что если не заговорю, то разорвусь на куски. Как поется в классическом американском блюзе: «У меня Иисус на прямом проводе, просто позвони и скажи, что тебе нужно...».

– А чем занят? И опять один?

– Разумеется. Это, видишь ли, способствует – одиночество. Пишу вот.

Гранич постоянно работает, переводит, пишет холодноватые стихи или какие-нибудь экзистенциально-эротико-философские повести – поздний секс-символизм, как однажды выразился Завьялов. Более того, среди всех нас Колина гениальность подтверждена еще одним незыблемым фактом – его печатают.

– Коля, может, тогда я лучше уйду?

– Да нет,– он улыбается,– я все равно ничего не могу придумать. Давай-ка лучше поговорим. Что успела натворить за это время?

Насмешливый тон исповедника, просто игра.

– Так, ничего особенного... Во вторник дважды матерно подумала о профессоре Белкине, давеча провалила контрольную по токсикологии... Мадам Рассадниковой высказала пакость; ну и вот еще... новые стихи.

– Amen. Отпущается... Что нового в технологии?

– Там тоже полное гадство, Гранич.

– Ладно, ты ведь не с кафедры сейчас… – и сквозь полуприщур. – Патетика, запах кулис, пыль времен, цветы, дорогие духи... Что это было?

– «Дантон».

– Нельзя,– он морщится,– так замыкать сердце свое на одном человеке. Посмотри, перед тобой целый мир, да хотя бы и половина его. Найди себе увлечение...

– Тебя, например?

– О нет,– теперь он смеется.– Я слишком стар, я останусь здесь, девочка.

Слишком стар – любопытная фраза для человека, чей возраст определить невозможно. Передо мной опять проскальзывает десяток лиц, и я совершенно не знаю, которое выбрать. Жесткий профиль дикой птицы, усмешка когда презрительная, когда и просто холодная. Он нервен – глубоко, скрыто нервен, он постоянно спокоен внешне, он обыкновенно похмелен и равнодушен ко всему во вселенной, наконец, он способен ответить на шутку молниеносным ударом в самое больное место. Он мне симпатичен, этот пацифист; привыкаю греться возле него, да и ему к лицу роль наставника.

– Что с тобой опять, что с тобой в самом деле – истеричные стихи, веселые глаза, Тамара?

– Не знаю, Айзек, солнышко, если бы я знала, отчего бывает людям плохо...

– Так... Выпьешь?

– Ф-фу, Айзек, да убери эту мерзость, я же говорю, свыше пятнадцати градусов душа не приемлет.

– Неправильная душа.

– Зато живая, собственная. Разве тебе бывает настолько паскудно?

– Д-девочка!.. Каждое полнолуние, когда смотришь в небо, а оно начинает после смотреть на тебя – та еще бездна...

– Романтик. 

– Нет, луна, все луна... Цыгане называют ее солнцем мертвых.

– А ты цыган, Гранич?

– Не знаю, не могу ручаться за чистоту происхождения. Кочевать, во всяком случае, тянет.

Известно, тянет его в сторону от людей. В нашей скудной компании вслед за Граничем ходили легенды, сразу по его возвращении – как работал в Мурманске на рыболовецком траулере, гулял по всем бескрайним просторам Родины, вплоть до лесосплава, золотого промысла, Магадана; потом исчез в походе на Индию и Тибет, откуда вышел с явной склонностью к Востоку; потом появился в столице, развелся, женился, печатал стихи, ноги вытер о мгновенно вспыхнувшую известность; из-за постоянных пьянок, как говорят, получил надлом в нескончаемом своем здоровье, развелся–женился заново... Все врут, наверное. Айзек мудр, не говорил мне ни слова, когда я была готова во всем поверить ему. Алкогольный туман, и смерть вводил себе иголочкой под кожу. В этих потемках он надеялся встретить Бога. Никому неведомо, что увидел он там, в темноте; тенями набрякли зрачки, легкая морщинка пересекла лоб, в углах губ накопилась горечь.

Он многожилен так же, как многолик, и очень силен, несмотря на сухое сложение и невероятное количество болезней, силен настолько, что походя может сломать нас обоих – и меня, с моей пылкой дерзостью, и даже Завьялова, которому при чудовищной физической мощи недостает внутренней душевной жесткости. Айзек всегда знает, на что идет, знает, когда и чем придется платить за выигрыш; он несомненно сопьется, что ж – а пока меня со стороны восхищает хотя бы целеустремленность этого процесса. И не стоит пытаться его жалеть, он только посмеется, узнав о жалости.

Кстати, один из моих рассказов об убийстве в смешанном стиле все-таки произвел на Гранича впечатление – впервые, пожалуй, появился какой-то литературный интерес.

– Тамара, а как ты это делаешь?

Я было приняла за шутку.

– Нет, серьезно, просто любопытно, – добавляет медленно, с ленцой. – Пишешь – и ведь получается. Как это у тебя получается?

То, что веселило вначале, теперь сердит. Гранич, весь литературный институт в одном лице, вероятно, подкалывает – и в отместку я цитирую любимую мою профессиональную фразочку:

– А разве не знаешь? «Как я пишу книги: записываю всякую ерунду на клочках бумаги, набиваю ими карманы, когда карманы полны – книга готова...».

Но – как же так! – Коля почему-то делает совершенно уксусную морду, что-то ворчит, а мне и неловко, и совестно перед ним, и смешно: на что он рассчитывал, бедный? На тайну профессии, которую я понимаю не больше, чем известный зверь – известные фрукты?

А после мы долго-долго беседуем о том, как, что следует сочинять, и в целом работать, и оттачивать характеры, и во искупление нечаянной обиды я почтительно слушаю его; но к сожалению, все это я знаю со времен дальней юности, когда еще полагала, что нашему ремеслу можно выучиться по книгам. С течением дней Коля привыкнет, ко всему привыкнет, даже к моему омерзительному чувству юмора. Но так трогательно верит он своему учительству, верит втайне... Гадко было бы разочаровать.

– Девочка, этот твой рассказ – безобразие, а не литература.

– Коля, ну конечно, по-твоему «литература – это чтобы мать на теще женилась», так, что ли?

– Розанов – желчный старик, только и всего.

– Зато умный. Или он не прав?

– Прав. Полегчало? Тома, почему тебе всегда необходимо  кричать во весь голос, что мир несовершенен? Это мило – да, эффектно – не спорю, красиво... Я, я тебя знаю, могу понять. Но сейчас так...

– Коля, мне все равно, что «сейчас так не пишут». Не выходит по-другому. Меня тошнит от грязи, Коленька... Хороший писатель сродни парикмахеру, должен укладывать людям мозги в нужном направлении.

Первый раз он посмотрел на меня, как показалось – с жалостью, но недолгой:

– Лучше скажи, что теперь читаешь.

– Учебник коллоидной химии.

– Не зли меня, ладно?

– Твою последнюю книгу...

– Для совершеннолетних.

– Ничего. Если б ты еще объяснил, что такое сверхсублимация... Мама говорит, ей непонятно, за что дают литературные премии.

Эта прозелень старой меди в глазах – угрожающий признак, и еще – яростно укушенная сигарета. На слова ему наплевать, он давно уже из тех, золотоликих, кто может чураться похвал – бесит другое, моя привычка посмеиваться. Но ведь если серьезно, Коленька – человеческие сердца такой жизни б не выдержали.

– Мне попросить прощения?

– Нет... Навряд ли,– он взгляд поднимает почти удивленно,– тогда нужно будет извиняться, что вообще появилась на свет.

– Сэнсэй,– его это веселит,– я читаю Ромена Гари.

– Зачем?

– А тебе не нравится?

– Нравится – критерий дилетантов. Нам просто не по пути.

– А нам – вполне. Мне, то есть...

– А ты еще маленькая, располагаешь временем на заблуждения.

Сравнял счет, один–один. Разговаривать с ним легко, он сознательно стирает границу условностей, но стоит понахальничать… Остывай, зализывай раны, пока он улыбается. Умный человек – всегда ловушка, и почти неизбежная гибель – если хоть что-то хочешь сохранить сокровенным, интимным. С Граничем я стараюсь больше говорить о литературе, чем о себе, но он умело путает одно с другим. Понятно, моя любовь, моя семья, размеренный ад, в котором живу – все это я не собираюсь выносить на обозрение окружающих. Но каждое личное дело для Гранича – область, куда он призван вмешаться аки вершитель судеб. Между терминами «друг» и «собственность», полагаю, он не делает разницы. Не дважды, не трижды в его улыбке на миг появлялось нечто победное, будто сейчас, этим самым словом я сказала много больше, чем он рассчитывал. Ненавижу его скверную манеру все знать о людях против их воли, мерзкую его проницательность, отчего всякий разговор приобретает функцию медленного сдирания собственной кожи. Но Айзек тут не при чем, и не думайте, он просто находится рядом, посмеивается, ассистирует. Как-то незаметно начинаю я исповедоваться, а когда прихожу в себя, Гранич опять молчит.

– Странное дело,– говорю ему наконец почти что зло.– Странное дело, Коля: ведь я должна бы теперь что-то показывать из себя, кокетничать или там – впечатление производить... А вместо этого сижу и рассказываю совершенно дикие вещи. А ты – ничего, слушаешь, глотаешь, хоть бы раз, из приличия, попросил замолчать!

– Нет смысла.

– Так тебе все равно?

– Не совсем, девочка... Извини. А кокетничать – это с кем другим лучше. Я тебя знаю наизусть.

– Ой ли? Послушай, Коля, давай условимся: даже если ты понимаешь все, что я говорю (не исключено), изредка – это нетрудно – делай вид, что кое-что недопонял. Будет лучше для нас обоих.

– Совершенно не в курсе, о чем ты.

– Да чтоб тебя, Айзек!

– Опять не угодил? Угомонись.

– Айзек... а как тебе моя душа, ничего? Нравится?

– Нравится. И не только... душа.

– Логично. Но руки убери. Ты меня запомни, пригодится. Можно будет склеить пару–тройку смешных страниц.

Он действительно проницателен и никогда не заигрывал с моим сердцем. Видел, как это было с Завьяловым; просто сказал мне Павел: «здравствуй», а я подошла и поцеловала в ответ.

А потом я написала еще рассказов: про жанровое убийство, шизофрению, птиц, железобетонные лестницы и сердечный приступ – весь суповой набор, одним словом; и Айзек вновь удостоил меня признания.

– С такой внешностью ты вполне могла бы позволить себе быть дурой,– специфичная у него манера делать комплименты. – Ага, ведь имела на это полное право. Зачем тебе было отягчать жизнь умственным развитием? Не пойму.

Он подкалывал, воспитывал, смеялся – и говорил о моих стихах нескончаемо, то есть был бы дивным товарищем, если б не такой омерзительной свиньей. В этом весь Айзек – никогда не чересчур обаятелен. Странное смешение душ; в один ненастный день мой внутренний голос –  и тот приобретает пресловутый тембр, завязка нешуточная. «Разумеется, я не люблю господина де Вальмона, совсем наоборот. И все же были мгновения, когда я вроде как  бы любила его». Мало кто из окружающих мог разбудить в моей душе одновременные нежность и ненависть. Odi et amo... Odi бывает чаще. По старой поэтической привычке взамен людей сочиняю прекрасные персонажи – и с Граничем это удалось полностью. Было слишком поздно, когда я догадалась.

 Все чаще в момент жестокой депрессии я прихожу к нему, и даже если просто молчу – уже легче. Он тоже приобрел привычку спохмела звонить мне домой, рассчитывая на сочувствие. Как правило, оба мы не принимаем всерьез слова, сказанные в таком состоянии, необходимо выговориться – и только. Вот он недавно, весной, шутя вынул меня из очередного кризиса, из которого уж и не чаяла выбраться без транквилизаторов. И ведь ничего не сделал, только побеседовал. В какое-то медитативное спокойствие наравне со свободой окунает меня его дурацкая, нелепая квартира, помесь свалки и лавки древностей. Квартирка окнами в уходящую жизнь, уют – гость нечастый, да здесь его и не любят. Жилье хранит характер владельца или человек носит дом на себе, точно раковину – у Гранича ни то, ни другое, легкое параллельное взаимодействие. В слякоть или грозу, или в спазме бесчеловечного одиночества ценят любой кров; и вот сюда нужно приходить, когда идти больше некуда. Стократ блажен хозяин, восточные глаза его и пристрастия, пятое измерение зеркал, часы обратного хода, хохочущие дурным голосом на цифре двенадцать. На столе и на полу можно сидеть с легкостью, какой тщетно пыталась я достигнуть в других респектабельных домах. И средь вещиц, недоступных пониманию, картин,   драгоценных книг, в галерее предметов, из которых человек этот, Айзек – наиболее изысканный экспонат, в его высокой фигуре, тенях на лице, где колеблется свет меркнущей лампы – во всем тут сквозит дурманящее позволение жить, как тебе нравится. Высокопробный эгоист, он охотно, даже с долей улыбки примет упреки, поношения – что в них проку! Все равно в душе вашей непременно сохранится привкус его теорий, его жестокая любовь к жизни. Проповедуя эпикурейство, он испытывал почти физическое наслаждение, соблазняя пусть даже не собой – о нет! целым миром вокруг. Ничуть не удивлюсь, впрочем, если это только очередная маска Айзека... Так вот, квартира. Они друг на друга похожи: те же яркие грани позолоты, искреннего блеска, выставленные напоказ, темные углы, пыльные мысли о сокровенном, обивка роскошная, но чуть потасканная, истертая, и у обоих – абсолютно нежилой вид. И часы, как мертвый глаз, действительно мерзкого тембра – на стене в ореоле разноцветных оторванных обоев... Сонм развешанных кругом колокольчиков, их вздрагивание качается в воздухе, плывет, либо когда двери отворяются, либо на первый шорох, не столько появление гостя, сколько намерение к появлению. Айзек любил полутона. На фигуре буддийского святого в прихожей болтается Колина кепка, длинный клетчатый шарф.

Диапазон мнений держит нас поблизости, даже прогноз погоды воспринимаем по-разному. Невероятные цвета, которые смешиваю, слова, которыми пользуюсь, и даже типаж фанфаронистых персонажей – все это для него слишком. Слишком броско, ярко, утомительно и совсем неизящно. Да и я сама – тоже чересчур, безусловно вне всяких границ, ярмарочный попугай в готическом интерьере.

– Мило, очень романтично,– замечает, сощурясь презрительно. – Никогда не носи этого, если хочешь быть похожей на человека.

Сочетание пламенно–оранжевой футболки с зелеными джинсами ослепляет его, доводит до мигрени. Окончен еще один день, сочиненный о вечном. Колокольчик качается над дверью, тихо звенит, индийский, чеканный, весь в недоступных мне письменах, но спросить Гранича – и думать не хочется. А вдруг окажется, что повесил он над дверьми ритуальный похоронный предмет? На Айзека это очень похоже, вполне в духе мрачного его юмора. Но я все равно благодарна, молча, почти до слез, до человечьих чувств: Гранич никогда не прогонит прочь. Не нужно, да и не смогла бы я объяснять, что иногда вечерами предчувствую свой уход отсюда – как гибель, окончание пустячного разговора – как вечное исчезновение слов. В один миг потерять все, что он так терпеливо дарил: ценность мою, самоуважение, независимость. А в каком-нибудь получасе пешего хода уже приготовлено несколько счастливых минут – отцовская оплеуха за позднее прибытие, звон стаканчиков в кухне, экзотический колорит перегара и прохладный вопрос матери: «Объясни, о чем можно говорить столько времени?»... И теперь я снова готова сидеть на полу и просто слушать траурный колокольчик, лишь бы не возвращаться к себе, в себя, лишь бы снова не надевать личину униженной покорности – и терпеть, терпеть, жизнь идиотскую свою терпеть без роздыха, без надежды, среди тупого воловьего сна. Всего в тридцати минутах находится вечный плен. Мысли последние опали бы вместе с сединой в шевелюре, Коленька, вздумай я рассказать однажды, почему так медлю в прихожей. Но только без жалости, без жалости – и без рук! Человек, пытающийся быть слабым, снисхождения недостоин; просить пощады можешь всего однажды, когда кровь горлом сочится, впитывается в больничный холст, в раскаленный песок арены – вот тогда, это позволительно, попроси, чтобы умело добили.

Странное дело, что изо всей сутолоки лиц, голосов, персонажей мы выбираем именно друг друга – по принципу наибольшего отчуждения. «Но у него же никого нет, кроме...» – сказал бы сейчас Бринчук. Да, кроме жен, любовниц, родни, полусотни друзей–врагов–собутыльников и далее, далее... Так почему бы не пожалеть его в таком невероятном, законченном одиночестве? Жалость – последний яд, принимаемый перед смирением, себе ее не хочу и другим не позволю. Одинок? Да не он ли недавно твердил, что людскими сварами утомлен, что семья в клочья раздирает всяческое душевное спокойствие, что необходимость любить супругу сбивает с толку своей пошлостью, что, наконец, только одиночество – властное, полное, безраздельное – может покорить его душу, не надломив; что в этой тишине он сможет работать, работать по-настоящему?.. И прочее говорил, столь же бессовестно.

Одиночество? Как бы не так, мой милый! Одиночество и скверная семья – они в равной степени не способствуют творчеству. Допустим, можно прожить не спеша, день изо дня пережевывая собственные ощущения, вне воздействия времени, с наслаждением избавляясь от долгих человеческих контактов, довольствуясь мимолетным, не требующим душевных затрат – можно прожить неделю, месяц, может быть, полгода. Знаю даже одного, который живет так десять лет. Я сама – и то способна на длительную консервацию чувств. Это будет пассивное одиночество. Активная аскеза наступит спустя некоторый срок, когда шуршание пружин в настенных часах в пустой квартире ближе к вечеру вызывает почему-то мигрень и колотье в неопределимом месте, которое для краткости называется «душа». И вот ты уже суетишься, ищешь общения из страха, что разучился говорить, пытаешься напомнить о себе, наполнить пространство звуками, голосами людей и предметов. Эта жалкая погоня за бессмыслицей – ведь любовь, тепло, дом ты некогда презирал – мучит тебя самого необъяснимой тревогой, стыдом и состраданием, когда случается задуматься. В сумерках стараешься уйти из квартиры, превращенной в логово для ночлега, не больше; заводишь добрых знакомых, лишь бы не оставаться наедине с собой – уже испробовал, и прошло время, когда это казалось тебе благодеянием. Заманчивое испытание для героя: остаться наедине с собой – и ты играл ва-банк с любопытством, с самонадеянным бахвальством, но изуродован, но лишен привычной, уютной кожи, тепла неведения... Одиночество – опасная игрушка, кто подсел на эту отраву, освободится нескоро. Блажен, кто выпутался без последствий из  мягких пленительных лап, особенно если эстетская игра приобретает разряд смертоносной. Есть, конечно,  люди сильные, способные собственную свою мятущуюся от страха душу пинками заставить замолчать, но ведь ни ты, ни я к их числу не относимся. Быть может, я... самую малость, поскольку с детства закалена, принимала яд обособленного жития, количество капель – соразмерно с увеличением лет. Одиночество, Айзек, одиночество? Лжешь, ты ведь мечтаешь об обыкновенной свободе, а все прочее – поза, роль, ярмарочная мишура; до обеда доставить себе удовольствие написать  двенадцать страниц, потом бросить дела, немного побездельничать, пойти прогуляться, вернуться к ужину – причем так, чтобы тебя ждали, скажи честно, ты позабыл, а, быть может, и знал-то едва этот случай: чтобы тебя ждали к ужину?; и никогда никому не отчитываться, где и почему задержался, что и зачем будешь делать завтра, через месяц, всю жизнь, и если рассказывать станешь, то рассказывать легко, без принуждения, из одной только потребности делиться своими мыслями... А вечером – свечи уже горят, и что еще там обещала беспокойному Мастеру злая благотворящая сила? Молодость и вправду может вынести свое, ничем не разделенное существование, но вот он, Коля Гранич, медленно стареющий в себе самом, наедине с поэзией, восточными притчами и отечественной водкой. Удивительно, что ни одна из трех законных женщин, даже последняя, рабски преданная, не подарила ему хоть бы слабой, минутной привязанности к земле. Количество друзей Айзека сверхъестественно, а между тем, если бы кто-нибудь рискнул для него временем – пусть не деньгами... Не наблюдала. Пообвыкнув в самодостаточности, Гранич добился своего, ему никто не нужен. Уходит из дома и возвращается обратно он не по влечению, по одной причине: знает или где-то слышал, смутно представляет, что есть такой процесс движения – возвращаться. Когда невозможно уже окружить себя людьми, используешь хотя бы намек на них, отягощаешь альбом фотографиями, пристально смотришь на лица: вот это я здесь, еще живой, вот это люди, некоторые из них дружелюбны. У Гранича огромный фотоархив. Пока еще пробует шутить, но его постоянные приколы отдают усталостью ... и вот какой-то минутой кажется, что самую простую семью, что бездомную кошку он втайне предпочел бы законченному своему интеллектуальному совершенству. Но звери к нему равнодушны.  Это я еще могу лет десять валять дурака, притворяться, прикидываться, что одиночество мне впору, что оно дарует вдохновение, а вот Айзеку предстоит выбирать. Дикие глаза у него бывают временами, абсолютно дикие.

 

 

Третий час от полуночи, звонит телефон. Мать на дежурстве, отец в рейсе, стало быть, трубку в моей квартире поднимает Завьялов, сопровождаемый напутствием: «Паш, а пошли ты их всех!».

– Т-тома?

– Юноша, вообще–то ночь на дворе.

– Угу. Передайте ей, что я люблю ее.

– А кто говорит?

– Айзек...

– Тома,– сообщает Завьялов, возвращаясь ко мне,– какой-то пьяный идиот тебя любит.

– Он не пьяный,– роняю я, снова проваливаясь в сон,– он спохмела.

Не литература между нами снова, не безразличие, не безгласная тайна исповеди – ее отсутствие. Мне станет страшно от намерения умереть, и, забившись в стеклянное логово таксофона, обыскиваемая фарами летящих по проспекту машин, я тоже попрошу помощи. Но вслед знакомому номеру после четвертого звонка его ленивый голос вдруг сообщит мне:

– Автоответчик городского морга. Открыта предварительная запись, сообщите координаты тела после гудка ...

В ненастный день эта идея пришла ему в голову. И я начинаю молиться, или ругаться, молчу хрупко, трепетно, точно уговариваю сомкнутыми губами – так упрашивают к повиновению больных собак: «Ну, подойди, хороший, Айзек, пожалуйста, это несложно, ответь...».

– ... координаты тела после гудка...

Щелчок. Запись прерывается, взрезанная настоящим Граничем, что на редкость хладнокровен и трезв:

– Слушаю.

– Значит, ты жив?

– Пока еще. Это серьезный недостаток?

– Да нет...

Голос на том конце провода заметно теплеет:

– C-cпасибо – порадовала.

– ... потому что –   к чему ты мне мертвый?

Следующий вопрос Гранича выглядит уже вполне логично:

– Так, зачем звоним?

– Коля, хочешь, стихи почитаю? – только бы под смеющейся тонкой кожицей не взорвалась страшная, кричащая от боли детская душа... И проговариваю вполголоса, пока он обреченно молчит.

– В день моего рождения

  Солнце клонилось к Югу.

  Десять дней прожил человек,

                                       которого я люблю,

  Еще только десять дней.

В трубке – потрескивание раскаленного эфира, впрочем, это неважно, я уже настолько свыклась с постоянным присутствием Айзека, что удлиненные зеленые глаза его встречаю каждодневно, разговаривая с людьми, путешествуя по городу, глядя в проточную воду – всюду мерещится этот взгляд.

Он обрывает молчание:

– Том, с тобой все нормально?

– Да.

Нормально, нормально. Интересно, хоть кто-нибудь получал от меня другой ответ – нет, я не о меланхолической рисовке, привычной для литераторов: «Грустно, старик... грустно»– о другом я сейчас, о том, когда не кричишь, потому что голоса не хватает, не хватает воздуха: «Паскудно все, понимаешь, паскудно, повеситься хочу»... Но нет, мне, жизнерадостной, светлой девочке эдак не полагается. Знает, наверное, об этом только Паша Завьялов, да вот еще Айзек – догадывается. Умный он, очень умный, понимает так много, что однажды я сумею возненавидеть его за это. Гордыня – да, так что же? Даже если в бархатных перчатках лезть в душу – все равно это больно, Коленька. Но иногда я думаю: а что, если рассказать? – и начинаю тогда вести эти длинные беседы подсознания, договаривая то, что, скорей всего, он никогда не узнает, оправдываясь, объясняя. Не знаю, почему мне вдруг так дороги становятся его мнение, его нежность; чаще всего всплеск случается в приступе одиночества, когда Паша опять застрял где-то под Сыктывкаром, да и не стал бы Паша, наверное, вникать во все это – некогда, да еще мать встречает дома в истерике: «Как ты могла? Я не спала всю ночь!», да еще отцовский запой сообщает миру все цвета рвоты, да еще... Мало ли что еще. Вот тогда я нахожу Айзека без объявления причин, и его слова – неважно о чем – пусть даже на короткое мгновение оказывают болеутоляющее действие. Нет, он не милосерден – скорее жесток, доза отравы, которая лечит.

– Что?.. Извини, тебя плохо слышно, я перезвоню. Пока.

Я не перезвоню – по крайней мере, до новых стихов или новой седьмой волны отчаяния. И тогда снова услышу в трубке глуховатый, испорченный куревом голос:

– С тобой все нормально?..

И следом – долгий гудок, обрыв телефонной линии.

 

© Илона Якимова 2000, 2005

Вира ] О чем это я ] Майна ]

 



Hosted by uCoz