4. Накопление души

Вира ] О чем это я ] Майна ]

 

Мне казалось, что я оторву кусок своей плоти, если перестану ценить тех, на кого возлагал столько надежд.

 

Квинт Курций Руф,

«История Александра Македонского»

 

Эти зловещие люди литературы.

Так говорю не я – Коля Гранич, а он-то знает своим коллегам красную цену, оптом и в розницу. И еще он велел, чтоб я об этом лишнего не болтала – но что поделаешь, всю жизнь была рассеянной.

Семнадцать лет, наивность, незамутненное чело, литературное объединение при Доме культуры. Помню, вошла, и мой близорукий надменный взгляд покачнулся в пространстве.

– Вы прозаик? – поинтересовались от стола.

Помотала головой. Их двенадцать человек; и от такого изобилия литераторов разом пот с меня пока еще не капал согласно рецепту, но оставалось недалеко. Говорить уже не могла.

Появление немой от природы сестры по разуму их не вдохновило.

– Жаль… Вы поэт?

Кивнула.

– И пришли что-нибудь почитать?

Подтвердила и это.

Толковище подумало минутку, помолчало… и они разочарованно подвели итог:

– Боже, какие поэты пошли инфантильные! Милости просим.

Детства не стыжусь, но прошлое пусть почиет во тьме забвения. Знатный писатель Ксаверий Броницкий, штатный руководитель заведения, выразил о   стихах нечто одобрительное, но после спросил, каких последних современных поэтов мне доводилось читать, спросил в надежде на ярлык, хотя бы классификацию – и я назвала Высоцкого. Ужас. Я не знала, что это невежливо. Броницкий на глазах потерял невинность, и тут же вся моя репутация хрюкнула «прощай», растворилась коту под хвост.  Мы помирились потом, конечно, но так, смею заверить, определился мой статус в литературе – оппозиция.

И позже я допускала немало оплошностей, частью благодаря природной застенчивости, частью ее имитируя. Думаю, только профессионалы различали мою игру от моей правды, ведь и сама путалась… О нет, без злого умысла, совершенно без всякого коварства, ведь среди людей необходимо быть сильной или хотя бы нести эту роль. И несколько от них отличалась, от человеков, была не слишком образована: история, античная классика, Макиавелли, Вольтер, Ламетри, Бальзак. Постмодернизмом не пахло, Бродский отсутствовал, и даже теперь, когда, как выражается Айзек, знание Кортасара при свидании с образованной барышней необходимо наравне с презервативом – эта культовая фамилия не вызывает у меня сладости в душе. Я не выпендриваюсь, я каюсь. И дальше буду следовать путем покаяния.

Привыкать к ним было легко. Труднее привыкали они ко мне, к моей застенчивой наглости, жизнелюбию, детской, щенячьей манере во все встревать, доискиваться правды. Я слабо менялась. Невесомость в словах и отношениях, специфический жаргон – потом. С наибольшим трудом выучила слово «экзистенционализм», но прикладывать его к нужному месту еще не умею. Я не очень люблю поэтов, богему, прочую живность, но было там человек пять иль шесть, чьи светлые головы не давали мне свихнуться от одиночества: Аркадий, Бринчук, Лерочка, Айзек, Завьялов, прозванный Жорж-Дантон…. Впрочем, нет. Завьялов – это уже совершенно из другого либретто.

А в тот первый вечер в ЛИТО небо показалось не с овчинку – с мышиную шкурку, и обрушилось на меня, больно ударило. Они – остро осознала – чужие мне, и вот решила не возвращаться, уйти навек. Но в гардеробе, возле дверей, вдруг кто-то окликнул.

Девушка, цветом волос – будто первопричина огня, узкой рукою тронула меня за плечо:

– Ну, куда же ты… царевна? Подождем ребят, нам, кажется, по пути.

Двое-трое кинулись предлагать ей сигарету, она выбрала неторопливо, закурила. Валерия Ржаницына, душка – Лерочка; и глаза у нее голубые, почти наивные, ежели она пару раз хлопнет ими словно бы в растерянности, мир начинает вращаться в иную сторону.

И вот нам по пути лет уже около трех.

Насколько прозрачны, отточены ее сонеты, настолько раскован в жизни язык.

– Броницкий верно тебя хвалил,  выйдет толк, – сообщила раздумчиво, – но этот старый пень всем подсовывает свои плесневелые прелести. Не вздумай спать с ним, Тамара – выгоды никакой, удовольствие сомнительное.

И, заметив ошеломленное выражение на моем лице, тут же раскаялась:

– Извини, не стоило этого говорить… Я, наверно, тебя шокирую?

Мягко понимая слово «шокирую» – она старается, на протяжении тех же трех лет. Иногда удается. Но она была безусловно права, я только не оценила всей дальновидности – о, не о Броницком, разумеется. Лерочка первой преподала мне урок профессиональной этики.

 

 

И я, действительно, дружище, играла честнее всех, поскольку за душой не имела ничего – ни гроша, ни семьи, ни любви, ни работы – кроме рифм. Где цветы и где славословия? кроме нескольких крох божьего дыхания – адское напряжение, на которое, уж и не знаю, буду ли я способна в дальнейшем. Очень хочется уцелеть.

Впоследствии я разглядела лица – тех, с кем мне было по пути кроме Лерочки. Тот, полный, похожий на мудрого кота, у кого она взяла сигарету – Саша Бринчук, мастер коротких едких строк, а также он вынудил с нами общаться Гранича. А тот, кто гибким, почти танцевальным движением уклонил темноволосую голову от задымленного воздуха, вежлив, неотразим – Аркадий Безъязыков. Всюду, где дальше будут сомнения, молва, неуверенность, смертное любопытство, естествознание души – этот породистый профиль станет проглядывать под каждой запятой. И еще помню вундеркинда Геночку пятнадцати лет, его горькое презрительное молчание, его святого Иосифа; и далее – собственно, культурный официоз: сам Броницкий, в обиходе «Полтора Пробора», графоман с большой, жирной буквы «Г» – как это Айзек выражается; держательница салона художница Нелли Рассадникова; к ней приблудный Клупт, фотограф в постельных тонах; живописец Эрнест Сергеевич Турский, с интенсивностью Леонардо бездарный в аналогичном, законодатель мод, изобразительных школ,  культурных тенденций, двухсотпроцентная непотопляемая прелесть, прозванная, согласно Граничу, Эверестом за свое девятикилометровое самомнение. Кстати, не надо вешать на меня посторонних собак. Все ярлыки на лицах в данном повествовании – Колиного авторства, и разбирайтесь с ним, как хотите, господа. Айзек – первочеловек среди нас, и пришел последним, привнося ноту разлада, разрушения, оттого что бродил в Эдеме, и дал имена, определив, соответственно, сущность.

И я осталась тут: играть во все игры, наблюдать за публикой. Иногда я думаю, что мне без них одиноко.

 

 

Плебея узнают по произношению. Поэт от Бога не разомкнет уст, дабы назвать стихами свои произведения. Есть тексты – словечко, модное в определенных кругах. А тексты – чего? Уж явно не Священного писания. Если придумано нашей греховной сути это местоимение – поэзия, нужны ли еще вздохи, позы, словесная шелуха? Тем более модная фраза: «написано мною на послушании в обители» – подразумевая, что выветрилась блажь, будто послушание – вещь, от которой можно избавиться легко, по скуке. Нет, коллега, послушание – процесс, не действие; та самая постоянная готовность к жертве, зову, поступку, без которых внешний обряд – ничто, да и не зависит от обряда обещанность себя Богу. Есть масса профессиональных привычек, среди них эта – врать себе и вышестоящему. Отчего вдруг поэты всем поголовьем ринулись в монастырь? Это скверные слуги, Господин мой, особенно если дурные поэты.

Ожидание чуда еще сопутствовало, но пот, вызванный лицезрением литературы, просох. В данном абзаце следовало бы подпустить пару сплетен, но, право, никогда не умела. А дальше… Что, впрочем, дальше? Уж коли назвался груздем, так полезай, куда бы не послали. Вникала в людей. Хвалила их стихи, не понимая, из вежливости; они, понимая, хвалили не стихи – мою молодость. Научилась выслушивать пошлые шутки, делать вид, что осознала, о чем речь – как признак взросления.  Приручила себя к друзьям, но к тем, какие не апофеозные, и, кстати, Аркадий вообще был склонен на первых порах отрицать меж нами взаимосвязь иную, кроме литературной. Иногда его сентенции подтверждались. Гранич, например, Турского недолюбливает, полагая слепым звеном эволюции, выпавшим где-то сразу между гадами ползучими и двуногими. Но ведь  Гранич – известный пессимист. Вы-то о нем слыхали, наверное, в столице или на периферии, непременно должны были слышать. Коля Гранич, чье литературное имя Айзек давно уже стало прозвищем для своих – он, видите ли, культовый писатель, если позволительно, конечно, этаким словом обзывать приличного человека. А здесь  в разбойной, жилистой длани его – вся прелесть тайной власти над умами, все смутные тайны профессии и прочее колдовство. Спросите о чем-нибудь концептуальном Сашу Бринчука – он ни на что не решится без Гранича; потревожьте Лерочку – она сперва обернется к Колиному профилю за левым плечом. И даже когда строят собственные суждения, заранее недолюбливают его за правоту, интеллектуальный гнет.

Нет, я не поэт – об этом чуть позже. Амплуа мое, уж проверенное временем – «девушка-не-без-юмора», и тому способствует характер, холодноватая эпатажная насмешливость, в которой разглядеть могут что угодно, кроме истинного ее назначения защиты. Играть люблю, и это ошибочно принимают за шутовство, а хоть бы и так, пусть бы сам Балакирев в крестные, но чтоб на сердце полопались железные обручи, знаменующие напряжение. Сунула палку в террариум, вольготно там ею пошевелила, в дальнейшем наслаждалась этой операцией не раз. Почти программа к действию.

А потом они потребовали откровенности,  но поэтам нельзя слишком доверять, это развращает. Так и норовят протолкнуть ножики поглубже в сердце, легкие, искренне надеясь, что клиенту сразу станет легче дышать. По хорошим книгам мне было известно о жизни все. В завершение образования женщины учат, с кем спать, мужчины просто делают глазки; впрочем, женщин, по сути, всего две – Рассадникова и Ржаницына, и первую по справедливости никак невозможно заклеймить этим словом. И подержанные мужчины от здешних женщин тоже не вдохновляют, поскольку брезглива… – употребим многоточие. Вот откровенность, но кто признает в ней правду? Как сладко было мне развлекаться. Осень сменялась весной, и разноцветная человеческая мерзость выползала под солнечный свет. Некоторые были очень достойны, чтобы влюбиться.

 

 

Обитель пресвятой Валерии – от церкви в получасе пешего хода. Межсезонная грязь, невдалеке парк, муж предусмотрительно на работе, а Лера одержима мигренью и желанием общаться, парацетамолу и мне обрадована одинаково:

– Томка, солнышко, как здорово! Проходи.

Тесно, уютно, как на кочевье, и разгром, и винегрет в кастрюле на кухне, а, может быть, там и суп. Холодильник у нее всегда полон ужасных вещей, чаще всего она стряпает из них еду. Когда я от еды отказываюсь, Лера мужественно не возражает. Взгляд проницающий, до скелета, и, оглядев меня, одновременно будто выбивая чек на стоимость каждой вещи, включая тело, она выносит вердикт:

– Выглядишь!

– Выгляжу, – соглашаюсь всерьез.

Это ритуал.

И чай, не с меньшей, чем в технологии, прибавкой сигаретного дыма.

– Как дышится, пишешь что-нибудь?

Воспитание требует канючить, я принимаю пас:

– Нет, ничего. Давно уже, наверное, скоро развяжусь с этим. Дай боже мне сдохнуть, когда пойму, что писать больше нельзя.

– Да, – подхватывает Лера с облегчением, – это кошмар.

Молчание – вот самое страшное, что я знала в жизни. Кружишь на месте, точно больной зверь, пытаешься изловить собственный хвост и ждешь, бесполезно ждешь, когда позовут. Ведь только поначалу кажется, что стихи зависят от тебя напрямую, что это – твое, что можно их выпросить. Ни молитвы, ни обряды не помогают; и что – религия? Разве бог способен питаться рабской покорностью? Небо, которое над нами, в котором тишина молоком разлита, нужно каждую секунду чувствовать кожей, посвятить себя ему в тем более сильной клятве, что она не звучит вслух, ее не смоешь, не разомкнешь по первой прихоти; и нельзя, чтобы слово, то, гумилевское, коим города разоряют, всуе вздрагивало на губах.

– Что морщишься? – Лерочка тревожит меня.

– Так… аллергия. На парней или на помаду – не поняла пока.

– На помаду.

– Пожалуй. Завьялов – существо гипоаллергенное.

– Ты все еще с ним?

Почему-то сиюминутность режет слух. И задумываюсь, чем выразить всю сложность наших с Дантоном отношений, но под конец замечаю, какую бездну оттенков таит в себе простенькое на первый взгляд Лерочкино определение:

– Да, все еще.

Однажды весной я решила повзрослеть и для этой цели выбрала себе любовника. Первого актера нашего города и, подозреваю, единственного. Это была женатая жизнь, чужая жизнь, но живая, а человека с такой мертвечиной в сердце, как у меня, всегда тянет на что-нибудь тепленькое.

– А… послушай. Ты его сильно любишь?

– Валерия, а сильно – это как? В децибелах или в мегаджоулях?

– Прекрати. Способна ты быть серьезной? Ну, я не знаю… Картину, книгу, человека…

– … горшок с диким виноградом?

– Тома, перестань, это глупо! Кого-нибудь, что-нибудь в жизни ты любишь сильно?

Высокие слова нежны, словно бабочки, а в стайке становятся белесыми, теряют свой цвет.

– Кошек… Да, я кошек люблю.

– А цитировать Шварца – тоже, между прочим, не выход, – прибавляет внутренний голос.

– Заткнись.

– Ты о чем? – рассеянно вопрошает Валерия, уж глубоко погруженная в обдумывание горькой моей судьбы.

– Косвенно, Лерочка, не к тебе.

Из столичного театра загремел к нам Завьялов в областной центр оттого, что не сумел понравиться тиранствующему режиссеру, а может, и за гадкое какое-нибудь хулиганство. Те, кто помнит Пашу по Школе-студии, подтверждают: парень был не подарок. Он и теперь не изменился, не прибавил в важности, да и шуточки его стали легендарны, невероятная изобретательность в розыгрышах. Схожим по изысканности образом шутит только Гранич, но у него и сам юмор иногда склоняется к холодным каверзам, поскольку совестливость, сочувствие – слов этих он не знает, особенно в те дни, когда доза алкоголя в крови переходит критическую и Колину душу наполняет олимпийское безразличие к презренным смертным.

Паша Завьялов, любитель малолетних девочек (в здоровых пределах, разумеется), они казались ему котятами – общаться ничуть не сложнее, такие же забавные. Вот здесь, в его руках коверкаясь, мне и началось искусство.

 

 

В будущем он мечтает о Бержераке, сердится, когда говорю – не похож. Но это я нарочно; хотя бы и трудно представить, он способен вылепить из себя, что угодно. Светлые глаза обладают невероятным умением быть жестокими, ненормальными, отчего предлагают роли преимущественно убийц, крутых парней. Последний шажок в этом направлении – Калибан из «Бури», что-то зверино-страшное, неприкасаемое. Гранич обозначил: вот, деточка, и его подлинное лицо. Но лучше бы Паша не звал меня на спектакль, ведь еще пару недель потом не могла с ним общаться привычным образом. Когда призналась в этом, стыдясь, Пашка хохотал, жутко веселился, довольный моей реакцией, а затем лукаво пригласил поглядеть другое – Кэшель Байрон в «Карьере одного борца». Как он выразился, для сравнения. И там была такая бездна искренности и нежности… Видимо, я не в силах любить, разделяя Завьялова от его ролей, пусть это ошибочно и порочно. Согласна даже признать, что роскошная, быть может, лучшая роль его – та, которую играет для меня.

В Кэшеле нужно было сделаться двадцатипятилетним – что ж, он свободно терял свой возраст, конечно, пьесу под него написали, чуть поправили текст. Особенно потрясающе работал сцену обручения, и, когда объяснялся в любви, я легко, до самозабвения верила, что – да, ему, Кэшелю Байрону, двадцать пять, что он влюблен иррационально, и смущен этим чувством, скован до краски в лице, и впервые целует женщину… он, сорокалетний почти Павел Завьялов, никогда не ограничивающий свои прихоти женатый человек, и до совершеннолетия его сына оставалось недалеко.

Люблю вопрошать его – о простом:

– А тебе никогда не бывает жалко убивать людей на сцене?

– Тома, это по-детски. Мне, во-первых, предписано быть сволочью, а во-вторых, за что жалеть: в антракте воскреснет, свистнет полтинник, да и не вернет…

– Логично. О чем же ты вообще тогда жалеешь?

– О том, что не могу прихлопнуть его действительно, не вполсилы. Он – жуткий тип, Томочка…

– А, боже, как благороден!

– Так ведь хороший актер. Почти гениальный.

– Пашка, по-моему, это страшно.

– Это не страшно, когда работа.

– А зачем ты пошел в актеры?

– Ну – у… Это допрос?

– Нет, мне интересно. Мне все всегда интересно про людей. Гранич, например, не знает, почему он поэт.

– Господи, Тамара, это так естественно…. для поэта, уйма загадочности. Он опасается быть слишком прост. А что касается меня – здравый смысл, или его отсутствие, не знаю. Я совершенно не хотел вкалывать и рассчитывал вволю подурачиться. Потом, в шестнадцать, мне дали два года условно за… и надо было выбирать, как жить дальше.

– Мамочки, ты еще и уголовник.

– Как видишь, в прошлом. На свободу – с чистой совестью.

Мужчины – это искусство, хоть и подпорченное бездарными исполнителями, но Павел – профессионал. Когда жду назначенной встречи, может подойти тихо сзади и ладонью провести по лицу мне, веки смыкая до полной слепоты, на ухо прошептать ужасно:

– Сам над собою был я господином,

Теперь я раб. Меня в нору загнали,

А остров отняли.

И я вздрагиваю от неожиданности – столько зловещего вкладывает он в свои слова:

– Пашка… Зачем пугаешь?

Он улыбается, довольный эффектом, и, баюкая в объятиях, продолжает по-прежнему тихо, и тотчас так волшебно меняет голос, так невозможно делается просителен и нежен:

– Пойдем, я покажу тебе весь остров.

Я буду ноги целовать тебе.

Прошу, будь моим богом!

Таким я его люблю, во всяком жесте хранящим актерство; и это очень красиво, даже если мы оба лжем.

В фойе театра:

– Стойте, девушка, вы куда?

– Спокойно, это со мной.

– А – а… Паша, ты злоупотребляешь, – и в спину вполголоса, – Господи, сколько же еще их будет «со мной»?..

– Хорошо, что нет никого. Ну, как?

– Жутко. Смотреть из зала на сцену и со сцены в зал – совсем не одно и то же. Значит, здесь ты по пятьдесят раз повторяешь перед Конвентом речь?... Трудновато.

– Не очень. Тебя ведь не мучает подобрать на «семиотика» двенадцать рифм?

– Паш, ты просто романтизируешь мое хобби. А грим?

– Немного… Увидишь. Портретным сходством не озабочены. Важен подобный наклон головы и пластика…

– Пластика силы.

– Именно. Занавес – тоже что-то вроде гильотины. Робеспьер – Гарик Грошев, такое солнышко. И в жизни поглядывает на меня тем же образом, ощущаешь холодок лезвия на шее.

– А что, тебя… тебе… действительно будут…

– Будут. Поверь, устроено очень эффектно.

– Без крови?

– За кого ты меня принимаешь, за дилетанта?.. И не вздумай разреветься, зайчик, когда я стану умирать на сцене.

Очень хорошо, мудро предупредил, я благословила флакон водостойкой туши в тот вечер. И не от какой-то слабости пошлой, жалости – нет, он играл гибель стихии, дикого зверя в агонии, что в рывках оставляет на копьях загонщиков комки живой, трепещущей плоти. Он играл фатум, рок.

Из театра сбежала – не хватало еще, чтобы он видел, как в финале я плакала, не люблю своих слез. Пришел ко мне неделю спустя, и была переполнена сознанием собственной ничтожности перед искусством.

– Что скажешь?

– А что сказать? Только не понимаю, Паша, зачем ты до сих пор остаешься здесь, у нас?

– Ну, об этом – в другой раз, – он усмехнулся, обнял, заглянул через плечо – что читаю, и тотчас не увидела, скорее почувствовала, как померкла его улыбка. – Если я попрошу не касаться этого, – спросил тихо, – ты ведь меня все  равно не послушаешь?

Последнюю книгу Гранича вынул у меня из рук.

– Дантон, а тебе неприятно?

– Мне страшно, Тома, мне не нравится ваше состояние литературности. Он – недобрый человек…

– Знаешь, я тоже – само очарование. Чего ты хочешь: чтобы я не читала Гранича? Не буду, но это ничего не меняет, я все равно не перестану с ним разговаривать. Пашенька, кроме него, здесь не с кем и поговорить-то всерьез!

– Ну, если он значит для тебя только это…

– Только!.. Прекрати меня мучить. Я люблю тебя, Завьялов, я тебя люблю! Но он мне нужен.

Паша не видел автографа на форзаце. Гранич обычно весьма холоден, а если он что-нибудь пишет от себя, это подразумевает некоторую степень симпатии, привязанности, а симпатия Айзека – дело по меньшей мере смертоносное. Так говорят опытные официальные лица.

«Жду тебя, девочка. Н.Г.».

Иногда я их всех ненавижу, весь этот театр.

 

 

– И что ты теперь читаешь? – Валерия смотрит мечтательно, будто не может выяснить: то ли зрение ее обманывает, то ли я так странна, незрима. – Тома, ты слышишь?

– Катулла… Да, теперь – Катулла.

– То есть?

– Лер, ты наверняка знаешь: Odi et amo… Да. Ненавижу и все же люблю. Как возможно, ты спросишь?..

– Ловко, – она чуть подумала. – Весьма ловко. Но ты все-таки почитай И.Б. Возьми вон у Малолеткина двухтомник, там такое… как его…

– Лер, давай сегодня без И.Б., ладно?

С Бродским мне в принципе не везет. На лице, что ли, написано, что я не люблю Бродского, даже в метро с вопросами пристают, ко всем: «Который час?», а тут… Не верите, приятель, спросите хоть кого: в метро я теперь практически не езжу. У нас в городе вообще нет метро.

Лерины близняшки возятся на полу, отбирая друг у друга игрушки, пронзительно вереща.

– Господи! – восклицает наконец Лера, напряженно наблюдая за ними, – за что, спрашивается? Ведь ушла я от Никиты в феврале, забеременела в июле, а Машка все равно похожа на него!

Замечание риторическое, можно сказать – реприза, и в комментариях не нуждается.

– Бывает, – философически соглашаюсь я.

И, действительно, мало ли что бывает в свете и в нашей тесной компании, которую и спасает лишь неистощимое обаяние Леры Ржаницыной. Ведь стоит только ей чуть дрогнуть ресницами, беспомощную улыбку обронить на изгибе уст – и хочется весь мир подарить ей, лишь бы заслужить прощение за ее же собственную несомненную вину. Характер. Мне еще постигать, учиться. Но иногда, в расщелины отходящего грима, когда сползает принятое для окружающей публики, от врагов и друзей защитное выражение: «Ты – же – знаешь – что – я – тебя – люблю» – становится видна действительная Валерия Ржаницына, лицо усталой, холодной женщины, ни себя, ни других не любящей, изверившейся, честно эгоцентричной и – боже мой! – какой старой. Лерочкины межвозрастные двадцать семь растворяются во времени и пространстве, текут прочь… Но она довольно мила, и сердце у нее доброе – если есть, конечно.

Что ж, людей не люблю. Я люблю ту искру божественного начала, что тлеет в ком-то из них до сих пор. А Валерия гениальна, ее в кастальских водах крестили, и на мелкие человеческие слабости мне плевать, особливо до тех пор, пока они меня не марают. И – среда, конечно, свои правила. Наши девочки легки на подъем, ажно звон в ушах; наши мальчики передают себя в новые руки с потрясающей гибкостью, будто бы все равно, за чьим подолом ходить. Так предписано провинциальной богемностью, чего страшнее нет в жизни. А я девушка непорочная; мне хватает  любовника одного, постоянного, женатого человека, уведенного от семьи. И сдержанное снисхождение сквозит в улыбках моих коллег. Гранич, Завьялов? По логике, я должна была бы спать с ними обоими. Но, увы – безумно старомодна. Прости меня, Боженька, на том и этом свете.

– Лер, а вот спать с двумя – это как, по-твоему?

– Одновременно? – Ржаницына тщательно обдумывает ситуацию.

– Нет, в принципе.

– Ну, и в чем дело? – этакий здоровый цинизм, но за что уж я ценю Лерочку – никогда она не удивляется ни одному моему вопросу.

Мужчин она любит – да, но любовь эта почти библейская, только, быть может, принимаемая где-то слишком близко к сердцу. А собственный ее муж – вообще сокровище, лишь изредка приберегаемое природой для поэтесс. В компании Лера называет его  – Тиран.

– Сашка, – говорит она Бринчуку, – этот тиран не дает мне жить нормальным литературным образом; женись на мне, Сашка, я тебе всю жизнь верная буду!

  Нежно любящий жену Бринчук смешно пугается, и оттого Валерия вводит фразу в постоянный репертуар. Помнится, наконец Айзек, утомленный ее автоматическим кокетством, резко пошутил в ответ, убийственно, как это он умеет; и вот тогда, поглядев в Лерины очи ясные, я подумала не впервые, но еще раз, что человек, берущий на себя смелость вызвать ее неудовольствие, совершает серьезный проступок в жизни. Но Айзеку все равно, он – джокер в нашей колоде.

– И что ж, – а она действительно вспоминает о Граниче, – в ситуации он незавидной…

Коля пьет, и это случается с ним все чаще по сравнению с периодами влюбленности или вдохновения, но он никому не позволяет вмешиваться в состояние единения с космосом.

– Жалеешь, Лер?

Сей ехидный вопрос вызывает у нее шквал сдержанного негодования:

– Его – очень нужно! Тамара, суди сама, за что его жалеть?

Но я-то знаю, однажды Коля пренебрег ее жалостью и прочими поползновениями, и Лерочка до сих пор втайне его недолюбливает.

– Ведь на самом деле он очень холодный человек, да и паршивец, в принципе… 

– Постой, Лер, погоди, а кто мне говорил так недавно: Айзек – милый, Айзек – душка.

– Душка, – подтверждает она решительно. – Но при этом кардинальная сволочь.

Все, финал, насколько я ее знаю, далее может последовать только сволочь концептуальная.

– Ладно, уговорила.

– Нет, не ладно, Тома, а поосторожней с ним, поняла?

– Валерия, ты что, в самом деле?

– Ну, не знаю, старая женщина, сварливая, придираюсь. Есть у тебя Завьялов, выходи за него замуж и беситься перестань, а Граничу предоставь свободу спиваться в одиночестве.

– Да, а как же христианское милосердие?

Лера часто твердит о помощи больным и убогим, а временами даже имеет неосторожность в это верить.

– Побоку, – резюмирует она неожиданно, гневно прикусывая рыжую прядь волос. – Коленька – не то сокровище, которое в нем нуждается. В глаза ему загляни – это зверь, самый настоящий.

– Лер, опомнись…

Но совершенно ясно – Ржаницыну понесло. Еще пара секунд, и она назовет Айзека василиском, благо психическое состояние позволяет. Она вообще очень сильна в парапсихологии и тех преступных логических выводах, которые шовинисты зовут женской интуицией. И нечисть может она обнаружить в ком угодно, включая безобидного Малолеткина, а вот разглядеть стервозную склонность в нас с ней обеих не умеет, хоть, может, мы и есть две единственные ведьмы на весь Северо – Западный регион. 

Лия слова, точно дикий мед, матерясь, принимая трагические позы среди рыданий, тоски, уверений, что свет в окошке – именно эта любовь, не прежняя. Она в обращении свободна, любит говорить о других, чаще – о себе. Шокировала, смешила, под конец умиляла, прежде чем я поняла – все это правда. Не то, чтобы она всегда так говорила – она всегда так живет. Следовало бы извещать людей, дабы не попали они впросак. А ее странная привычка быть непорочной… Да возьми я на себя десятую долю ее рассказов, измаралась бы с ног до головы. А Валерии все покорно, доступно – сообщаю без зависти. Таково Лерочкино устройство. Самый тошнотворный в своих привычках зверь безгрешен, поскольку подвластен своей природе, нравственным чувством не обременен – и она владела этой повадкой. Она искала любви инстинктивно, как младенец хочет тепла и сытости; без шевеления в душе отряхивала с себя лохмотья прежнего чувства, в складках человеческого тела открывая новые строки. И этот голод не могли обуздать ни собственные Лерочкины запреты, ни Божьи, а она была варварски, язычески религиозна. И если бы только такая структура ее сердца – я бы, наверное, восхищалась ею, как стихийным бедствием, губительным, роскошным, но все невозможные увертки, психологические оборки-рюшечки, в которые она куталась, вроде бы извиняясь… При первом мнимом оправдании животная красота поступка расслаивалась, где-то неуловимо начиналась ложь, и снова грим ее покидал. Иными словами: пойму, если уведет моего мужчину, но убью, если после пожелает получить прощение. Скажут, видна здесь непоследовательность дамского ума… Что до меня, то, кажется, поэзия, ум, душа – субстанции бесполые, а если нет, и бывают души мужские и женские, то, может быть, найдется еще и знаток, который укажет разницу в материале, процессе изготовления? Так-то, братцы. Как говорит наш дорогой шеф, Коля Гранич: не следует казаться крутым без достаточных на то оснований.

Било три пополудни, когда она перешла к местным слухам.

– Что нового, кроме сплетен?

– Кроме сплетен, все старое. Тома, но  я…

– Нет, все нормально. Что у вас там стряслось?

– Смешно… Помнишь девочку из театра, ту, Анечку, недотрогу? Турского очень волнует знать, девственница она или нет, ведь не поймешь. Заключили пари, подослали к ней Вадика…

– И что?

– Обидно. Сведения сомнительные.

– Да, жаль. А что говорят авторитетные люди?

– По-разному. Вот Гранич, например, считает, что раз Завьялов тут не участвовал… О-о, Томочка, прости!

– Продолжай. То, что Паша – бабник, я знала как-то и без Айзека.

И Валерия с извинительной улыбочкой, святая женщина, повествует дальше:

– … раз не участвовал, то можно ответить утвердительно, но поскольку проверять это Турскому самому уже попросту не имеет смысла, так пусть уймется; а лично он, Гранич, сочтет достоверными лишь сведения непосредственного участника.

– Метко. Главное – совершенно в духе Айзека.

– И Эверест не здоровается с ним вторую неделю.

Дорого, оказывается, обходятся такие интимные сомнения; втайне меня начинает разбирать смех:

– Господи, да за что?

– Как за что? – возмущается Валерия. – Ведь это гадко – так говорить, грязно, совсем грязно!

Ничуть не более грязно, чем развлекать себя подобной болтовней, фривольными ставками. Я могла бы сказать вслух, но очень не хочется огорчать Лерочку. Да и понятие грязи, как видно, у всех свое, весьма относительное. А Турского я не люблю – бездарен и гнусен в своем первородном скотстве. Но кусать нельзя его, поскольку здесь – персона значительная, едва ли не национальная гордость. Один только Айзек может отдохнуть душой, Коля Гранич… не фамилия – свист самурайского меча в  приближении.

Лера молчит недолго:

– Ладно, когда ваша свадьба?

– То есть, какая?

– Но ведь  ты выходишь за Дантона замуж? Я и Граничу сказала – разве нет?

– Разумеется, нет, даже и не думала… Ты Граничу сказала? Лера, к черту, кому еще?

– И Саше Бринчуку.

Она надувает губку, оскорбленная тоном разговора, а я начинаю медленно впадать в ярость:

– А со мной ты прежде не посоветовалась? Бринчуку? Значит, теперь о нас болтает ничуть не меньше – весь город?

Саше Бринчуку. Доверять ему что-нибудь втайне – все равно, что объявить по городской радиосети. Недовольно хлопнув ресницами, Валерия жмет плечиком, лепечет:

– Ну, что ты шумишь, так было похоже… Это разве может иметь какие-то последствия?

– Никаких. Кроме того, что Завьялов сам узнает об этом впервые, причем не от меня; и я не говорю уже о его жене…

Паша скандалов не выносит и потому подпускает туману в семейные отношения; из нас двоих о чувствах этой женщины почему-то должна заботиться именно я.

– Веселое дело!

– Ах, я так виновата… Но я не нарочно. Тома, я, правда, ничего не стану говорить, я не хотела дурного! Ты же знаешь, что я тебя люблю!

Да если и хотела дурного, честное слово, мне было б легче на душе. И завтра, и через месяц, и еще, сколько будем с ней общаться – все те же  наивные, продуманные обмолвки, словечки, будто бы невпопад. Все она прекрасно понимает, слишком долго я с ней знакома, чтоб ошибаться.

Точно, Коля, сэнсэй, мне этого не простит: шутки шутками, а надо и совесть иметь.

 

 

Покуда в мире есть театр, я не умру, буду витать где-нибудь в пыли, возле сандалий Мельпомены. Речь, понятно, не идет о бессмертии фактическом, сродни существованию Мольера, тем паче Шекспира, речь вообще не идет о славе. Просто однажды, изнемогая от боли и одиночества, садишься к столу – пить или сочинять, и то, что сегодня удается тебе вдохновеннее, на краткий миг становится смыслом жизни.

Мистерия действа, мистерия слова. А мы живем, покуда творим себе персонажей, пусть тонких, недолговечных; так за сонмом секунд дрожит и расплывается время. Быстротечное время мучит мое мертвое сердце. И только один камень слабо закреплен во вселенной – мистерия, мой громадный театр.

К кулисам подхожу редко – тут есть свои причины. Но вот недавно забрела к нам в гастролях труппа «Русского драматического», в полном блеске: Балк, Надежда Мартынова, Фелинский, оба Земерцовых. Как-то занесло их в провинцию из первопрестольной, не иначе – Боженька проявил снисхождение, и аншлаг, конечно, и цены на билеты жуткие, и привезли «Женитьбу Фигаро». Несколько недель страдала, понимая – на спектакль мне не попасть. А за два дня до представления, договорившись зайти к Айзеку потолковать о вечном, увидела его самого возле подъезда – на редкость трезвого, веселого, в беседе с каким-то высоким господином, чей профиль почудился смутно знаком. Человек этот, к шестидесяти, серенький, в кепочке, неинтересной куртке, прежде чем мне оставалось до них с Граничем три метра – рассмеялся, хлопнул Колю по плечу, затем мельком порезал меня огненным взглядом и стремительно отошел. Женщина в летах, тоже очень красивая, взяла его под руку, дивную голову повернула в адрес Айзека:

– Коля, я жду.

Гранич кивнул, коротко улыбаясь, и оба они исчезли.

О, эта паскудная слабость в коленях. Еще некоторое время я смотрела им вслед, и пространство волновалось вокруг.

– С тобой все в порядке, девочка? – Гранич осторожно отвел мне челку от ослепленных глаз. – Ну, пошли.

– Да… В порядке. Коля, – пожаловалась я растерянно, – у меня галлюцинации!

– Утешься, – он минутку подумал. – Что тебя так удивило?

– Но ведь это не…

– Он. Евгений Балк.

– А…

– Надежда Алексеевна.

– И ты спрашиваешь, что меня удивило? Человек, которого я знаю за Гамлета, Альмавиву, Кина, Казанову, по которому сходила с ума моя мать… Балк – почти культовая фигура в нашей семье!

Все это я выпалила, когда уже чуть опомнилась, и Гранич протолкнул меня в квартиру и захлопнул дверь. Он был настроен довольно скептически:

– У тебя, кажется, патологическая склонность к мужчинам старшего возраста.

– Коля, это не порок…

– … но детская глупость. И почему-то – постоянно актеры.

– А пожилые поэты обычно изрядно побиты молью.

– Так, проехали, – он помолчал. И ведь когда сердит, глаза совершенно кошачьи. – О чем ты хотела со мной говорить?

– Коля, ты с ним знаком, да?

– Это мой друг, – тихо уточнил он.

Нет, не благоговение, тонкий холодок на коже, равно – в обнаженной душе. В который раз подумала, что ничего не знаю о нем, несмотря на приятельство: разные – всякие литературные премии, тусовочные круги, по счету шестая книга, лета его неопределенные, определенная известность, и теперь еще…

– Айзек, и все это – ты?..

– Дружба – не шоу, а состояние. И не надо смотреть на меня мокрым взором. Если так необходимо, ты попадешь на этот спектакль.

А потом и узнала, что в «Русском драматическом» идут пьесы Николая Гранича.

Два дня я жила в предчувствии богослужения.

– Паша, вот Евгений Балк… Расскажи о нем.

– Что именно? Ну, когда учился, ходил его смотреть. Это море, а не персонаж… На «Гамлете» был четырнадцать раз, думал, здесь нового уже ничего не найдешь, так нет, он снова был совсем другой. И где бы я видел, чтобы человек мог так умирать…. А ты хочешь попасть на его спектакль?

– Да… но мне уже обещали.

– Кто?

– Так ведь рассердишься.

– Ясно.

Потом, в партере, я стану в темноте плакать, не замечая ни Гранича рядом, ни его беспокойного взгляда, ни Пашиного профиля – раздражен, а глядеть только туда, на сцену, на фиолетовый камзол, на человека, которому пятьдесят восемь – как бы тридцать два, где невероятное изящество, пламенный взор, где бог от меня в каких-нибудь десяти метрах… Купите у меня все, что есть; я хочу попасть в мир, где так волшебно обманывают.

В середине первого акта я повисла на плече у Гранича, просительно прошептала на ухо:

– Айзек, если буду скулить от восторга, можешь ткнуть меня в бок, и посильней – не стесняйся!

Он обещал, хоть и посмотрел искоса. Да ну его, вместе с хваленой выдержкой, он, может, в бытность свою в столице и наблюдал таких людей каждый день, а мне не случалось, и вряд ли вообще доведется. Но работать Граничу не пришлось – я не в состоянии была издавать звуки. Пресловутая балковская пластика на расстоянии четвертого ряда производит ошеломляющее впечатление. Не знаю я, хоть погубите, как он это делает – походка танцующая, летящая, пируэты против всех законов гравитации. Не бывает такого. Я не про грим – само собой, но пятьдесят восемь отклеивались, как шелуха. Только однажды, такой больной укол в сердце о том, что время не  обманешь, проклятое время – когда, опьяненная, я вдруг увидела кисть руки, худощавую, гибкую – и набухшую старческую жилку на ней.

Девять раз они выходили на авансцену, а зал тонул в аплодисментах, и вот уже Балк смотрел в эту темноту чуть насмешливо, пылающим взором легендарным, и нагибался под конец так себе, в полпоклона, устало – и тут из семнадцатого ряда шепотком донеслось:

– У Балка что – радикулит, что ли?

Слышал, нет – не знаю, но яростно, победно сверкнул глазами, махом согнулся в пояс, точно вышвырнул эту благодарность в лицо.

Гранич улыбнулся во мраке.

Когда все закончилось, внезапно, непоправимо – зажегся свет, и я на секунду сомкнула веки, Гранич нетерпеливо тряхнул за плечо:

– Идем, пора.

– Куда?

– Как куда? Внутрь, за шторку, познакомлю с ним, с Надеждой Мартыновой, хочешь?

– Гранич, ты что? – я даже заикаться начала, чувствуя, что покрываюсь мелким потом. – Почему? Нет, я не хочу, я боюсь, я… голова болит, в другой раз, ладно?

Айзек прищурился брезгливо, поскучнел лицом:

 – Это еще что за дамские штучки? Ты, неколебимое бронзовое дитя… Брось притворяться, – и дернул за руку, – пошли!

И от настойчивости его мною овладел уже настоящий ужас. Допускаю, что была экзальтированна, но как объяснить, что к божеству следует приближаться мелкими шагами? Вывернулась с трудом из цепких пальцев:

– Коля, не надо… пожалуйста! Хотя бы не сегодня, пусть в другой раз!

Оскорбленный в лучших чувствах, он отстранился, и глаза, лицо просквозило блаженное азиатское презрение к слабым, как я, не умеющим использовать момент судьбы:

– Не хочешь, девочка – не надо, – пожал плечами, – а мне пора, я обещал!

И ушел, силясь не оглянуться на меня, мечтающую, что позовет еще раз.

Медленно-медленно спустилась в гардероб, к выходу, надеясь, что хоть кто-то окликнет меня, остановит: «К нам иди, к нам, тебя так здесь не хватает, и вот тебе весь бомонд на блюдечке». Я всегда что-нибудь себе воображаю… А ничего не случилось, я никому не нужна.

Бледные фонари мокли в тумане.

И даже Паша не ждал, как бывало, у подъезда, но Паша не виноват, наверное, потерял меня в толпе, и он тоже теперь там, возле закулисных огней, провинциальный герой, надеясь быть представлен Евгению Балку, ловит отсветы его взгляда. Страшная, слякотная весна в городе, ночь, грязь по колено, некоторые признаки обреченности, будто выхода нет, будто душу опустошили, вынули изуверы «Русского театра». И проклятая моя гордость, застенчивость – причины вечного одиночества.

Наши окна горели желтым.

Отец в рейсе, и оттого – небывалое спокойствие, мать ужин оставила, на меня посмотрела внимательнее обычного:

– Что такое? Ты рано…

– Все нормально.

– Что-то случилось?

– Ничего. Не случилось ничего. Правда. Я устала.

В самом деле устала – от правды жизни. Мне живительно необходим обман. Тише совлекайте с древних идолов одежды – не я это придумывала, и пусть хамелеон Евгений Балк останется блеском моего счастья, а не высохшей кистью руки. Или, по крайней мере, не сейчас, не прежде, чем смою с кожи липкую эту тоску, разводы растаявшей краски у глаз. Когда-нибудь потом – как всегда, когда «потом» не бывает вовсе.

 

 

– Послушай… – эта любимая Лерина присказка, точно птица, посвистывающая на губах, как будто так можно оторваться, не заметить яркого ее голоса. – Послушай… А у тебя было с ним что-нибудь?

– С кем, Балком? Господи помилуй…

– Брось придуриваться, не смешно – с Айзеком?

– А что, очень заметно?

– Я, кажется, первая задала вопрос.

– А я, будем считать, ответила. Только, пожалуйста, Лер, не спрашивай об этом его самого – он не знает.

И в так называемой местной поэзии, среди лучших друзей, я, собственно, нахожусь в очень странном, двойственном положении: безусловно, я существую, но в то же время меня как бы нет. Если Вы, дружище, когда-нибудь окажетесь в этом городе, станете слушать, что говорят в элите, об элите, всякая выставочная форма, легкий флер галантности и обаяния, припасенный для новичка, парад-алле поэтов, художников, музыкантов – Вам не скажут моего имени. Уговоримся об этом заранее. Мои тонкие игры считаются литературностью, не более. Да, конечно, отдельные формулировки очаровывают, но… – словом, коллеги оставляют мне право на одаренность, бредни вундеркинда. Не хватает ни возраста, ни родословной, ни тусовочного стажа, чтобы слыть творческой личностью. Коля, конечно, отпускает благожелательные реплики, но мои-то друзья понимают за глаза, ведь, господи, известно – Гранич всегда был неравнодушен к смазливым мордашкам. Но также известно – Гранич совершенно, хирургически безжалостен во всем, что касается поэзии, где здесь искать милосердия к собственным рифмам? Есть в нем некое равнодушие, которое и спасает наши отношения. Зато Лера, очевидно, втайне воображает меня милым ребенком и потому продолжает общаться; будь я, по ее мнению, поэт, мы расстались бы, не помедлив и полсекунды, ведь сами знаете эту породу – что пауки в банке; и теперь только тот досадный факт, что по упрямству продолжаю писать стихи, мешает нам перейти из коллег – в смертельную дружбу.

Да и потом, чтобы быть поэтом, нужно-таки иметь здоровье. Подчас я просто ненавижу хрупкую немощь женского тела, слабость, тонкокостное сложение, капризы, гибкость психики, постоянную склонность к истерике – все то инстинктивно болезненное, что переходит к женщине от ребенка, что не сумело исцелиться даже посредством многолетнего воспитания в спортлагерях. И тогда я с горечью вспоминаю Завьялова, его медвежью грацию и кулаки – удар справа смертелен. О, эта беспощадная, предопределенная природой женственность, которая препятствует мне работать, как ему, шестнадцать часов, а то и сутки напролет без отдыха, спектакли, репетиции, съемки, и все с огоньком в глазах, щедро даря идеи, подзуживая приятелей, поочередно веселясь и раздавая тумаки, концерты – гастроли, вокзалы – аэропорты, каждый вечер – непременный междусобойчик у кого-нибудь на квартире, и слова ролей мешаются в подсознании, и еще выпить – закусить, упасть – уснуть неведомо где и в чьих объятиях, а утром до рассвета оклематься, выругаться: «Уже опаздываю!», и опять закрутить день по-новой; то есть, жить так, чтобы вокруг пел воздух, разрываемый тобою в движении.

А что мешает, спросите вы? Бог мой, да конечно, брезгливость, мигрени от сигаретного дыма, аллергия на алкоголь. Я благоразумна. Если мои мальчики резвятся, то оттого только, что не им в будущем рожать детей. Этим мифом деторождения легко оправдываться – открещиваться, потому что на самом деле детей у меня не будет. У королевы Шотландии прекрасный сын, а я…

Резкий, продолжительный звонок в прихожей. Лерочка методично, едва ли не с ненавистью сваливает в раковину испачканную посуду, и взгляд ее, обращенный к дверям, содержит некую безнадежность.

Алексей Ржаницын входит, подхватывает с полу Машку с Маринкой, и те карабкаются по нему, как мартышки, визжа от восторга. Тиран вежлив, но моему присутствию выражает сдержанное недоумение. Ретируюсь, не хочу наблюдать скандал, Лерой спровоцированный, Алешей поддержанный весело. В «ужасную семью» играют они с упоением. И на безукоризненное «Так рано?» отвечаю решительно: «Пора». Пора, пусть будут честными, останутся наедине. В конце концов, мне, как и Тирану, повезло; могла ведь у Лерочки скопиться вся банда: Эверест, Рассадникова, пастельный художник Клупт, непорочная Анна, Ленчик-скрипач… Могла бы. А Лерочка любит шумную, размашистую гульбу, фимиам лести, новых людей, ритуалы богемы. И велик по молодости соблазн присоединиться, в опасении, что нечто важное произошло бы там без меня; хоть известно, что «не надо подходить к чужим столам», а он-то зря не говорил. Знаю, и все равно продаюсь.

Тополя воткнуты в город, будто бы свечи, опалены оттепелью – черные, голые. Южный ветер лижет на блеклых заборах афиши «РДТ». Много у нас желтых стен, особенно в центре, древнем, одно-двухэтажном – Аркадий приписывает это умалишенности первого градоначальника, а, впрочем, вопрос спорный и затерян во мгле веков.

А потом выясняется, что невозможно одновременно тусоваться и сочинять хорошие вещи; и тусовки… да, я их не люблю, как не люблю все соответствующее профессии манерное и истеричное; я люблю славную, умную компанию (Лерочкой заклейменную в рассудочности, бездуховности), собственно, и без выпивки – не суть, на кухне Аркаши Безъязыкова, в интерьере Геночки, или у Гранича, если он не в похмелье. Хотя всероссийский синдром добавляет порой некую остроту Колиным мыслям. Стихи – тонкий процесс, богослужение, и не надо смешивать их с яичницей; а флирт вторичен, и совсем уж косвенный источник вдохновения. И серьезно не понимаю литературных девочек, так осложняющих мне жизнь – я, человек холодный, карьерный – не той порхающей мелочи, о которой и говорить-то не стоит, а даже экземпляров многотоннажней: Лерочки, чье профессиональное кокетство со всякими брюками набивает оскомину, Нелли, чья манера выставлять соплячкой каждую женщину моложе хотя бы двумя годами вызывает… о нет, Нелли в частности вызывает у меня тошноту. Я поступаю обычно честней нее, но это лишь вполовину заслуга личных достоинств; просто мне двадцать лет, и я недостаточно безобразна, чтобы бояться соседства любой миловидной девушки. И совершенно неизвестно, на какой мотив я запою в сорок пять.

Тополя молчат, а город в агонии, в трубах проносится талая вода с крыш, и мокнут, расходятся хляби земные, и в небе, высоко и безжалостно, набухает мертвенная звезда. И я в целом свете одна, и, чтобы не сотворила, оно останется со мною, мое одиночество, которое причина и следствие всякого дарования. Жестоко, может быть, справедливо. Горькими слезами плачет мое одиночество, и я несу его, как факел, как голубку в руке. И немного схожу с ума; все, что ни представлю себе – все сбывается со страшной последовательностью. Позавчера на остановке подошел человек поговорить, живой, теплый, осязаемый – и не было его. Поговорил и исчез спустя получасом. Персонаж, и мы – персонажи, и привыкнув ощущать на себе чужие, сочиненные взгляды, я теперь чувствую свои глаза, со стороны – в сердце. И меня уже нет, убита во имя слова, в слове растворена. Стихотворчество есть разновидность родов: вот кусок твоего тела отчуждается, начинает жить своей жизнью. И что это – ты, гомункулус, зеркало? Момент лжи, также, впрочем, истины, определить невозможно. В самом деле, неужели мы говорим правду, на мне-то креста нет, а прочая братия – Лерочка, Шура Бринчук, Эверест, Нелли, Полтора Пробора, Аркадий, и даже такие мощные господа, как хмельной сэнсэй Айзек, как нежный Дантон, превыше которого нет солнца на небе? Ну, конечно же, да, детки – обманываем. В том, чтобы лгать, состоит хрупкая, гибкая структура существования, по-другому нам нельзя. Так и быть, оставлю Завьялову право, возможность искренности, а иначе и вся наша связь выглядела бы достаточно циничной. Понятное дело – я, развлекающаяся, ни единого слова своего никогда не принимавшая всерьез; но остальные… И я вспоминаю лица моих коллег, приукрашаю нервным воображением, ласкаю ладонью, вот этой, в мелких шрамах от жизни, более привычной пачкаться в чернилах, растить редкие цветы заблуждений. Нечисть, братья мои и сестры. Парни с опасной бритвой в руках, пусть даже запрятана она глубоко, облечена в благопристойность и сдержанность…. Аркадий, хороший, осторожнее. Девы, в чьих прельстительных очах скрывается не столько любовь, сколько голод по любви, свободе, некая обреченность смертельно раненых детей. Лерочка, задержись на миг, посмотри – вот нежность. Иногда я всерьез ненавижу их, проваливаясь в черные, жуткие чувства, иногда слепо люблю, превозношу до звезд, всякую реплику ловлю в упоении, а изредка, как теперь, ко мне приходит состояние покоя, далекого от всепрощения, но целебного, мягкого, и я их понимаю: Валерию с ее алчностью к жизни, собирателя молвы Шурочку Бринчука, потемки Колиной игольчатой души, и тонкий горбоносый профиль в смазанном пятне фонарного света, черная прядь отнесенных ветром волос…

– Здравствуй.

Тебя ждала дольше всех.

Кивает, не удивляется, с какой-то очень трогательной умной улыбкой. Аркадий присущ этому городу, желтым стенам; одаренная разновидность сумасшествия.

Всезнающие, оленьи глаза. Завтра все закончится, и внезапная оттепель схватится морозцем до стекла, до звона в воздухе. Безъязыков прищуривается, плавным движением отделяет от рекламной тумбы надорванную афишу, и темно-синие буквы: «Русский драматический» уходят, пропадают во мраке. Сильный, проницающий ветер. И нам еще три квартала надобно пересечь в чаянии еды, случайного очага, беседы. Но и ужас не в этом. Через тридцать лет, когда меня не станет… Ржаницына обретет «Северную Пальмиру» и трон в столице; Аркадий – безупречная мера вкуса в литературе, авторитет, поэт для понимающих; Геночка живет в Штатах, как некогда Иосиф Прекрасный, близка к ним и Нобелевская… Иногда я боюсь не успеть, не долюбить их – ведь, кроме меня, некому. Жизнь так коротка, я должна сказать все о ней, о них, о любви. А впереди еще – три квартала.

– Пойдем? Хочешь, прочту что-нибудь…

Аркадий коротко склоняет голову.

Под занавес начинается липкий дождь.

 

© Илона Якимова 2000, 2005

Вира ] О чем это я ] Майна ]



Hosted by uCoz