Ее гениальность |
И с самого момента
появления на свет ее счастливым предназначением
была гениальность. Нет, не то, чтоб очень крупная
– так себе, обыкновенная, размеров средних, а все
равно требующая дальнейшего продвижения и
развития. Нарекли Валентиной,
ее – понятно, не ее дар, который остался
существовать безымянным и даже не вполне
осознанным. По крайней мере, в медицинской карте
матери и младенца его не значилось. Но в первый
год житие девочки и ее гениальности было
достаточно гармоничным: иллюзорный младенец, в
основном, спал, а пробуждение его было заметно,
когда Валентина вдруг отрывалась от материнской
груди, уставясь в пространство взором сытым и
тревожным, как будто ожидающим, не реагируя на
все заигрывания со стороны родственников… Хотя,
возможно, она всего лишь прислушивалась к
личному пищеварению. Пошла и заговорила
она примерно одновременно, а хитрая сестричка от
всего воздержалась, таким образом,
затруднительно сделать вывод в сторону
интеллектуального либо двигательного характера
ее таланта. Правда, некоторые словечки в
лексиконе были ей будто подсказаны извне в своей
выразительности, но здравая семья ее любила и
предпочла не культивировать тут гнусные чувства
собственного достоинства. Ей предусматривалось
быть как все. Но Валентина узнала сладость слова
«реванш». В ясли не взяли от мерзких постоянных
криков, которыми требовало внимания ее особенное
существо. В детском саду познала подлость
людскую, первую любовь и манию величия, сказав
воспитательнице, что имя ее следует писать через
два «л», через два «н» в отличие от других,
плебейских, ему подобных. Просьбу, разумеется, не
уважили. В шесть лет мир
осознался для нее как смерть, и гениальность
сказала ей: «Тогда ты больше не увидишь маму».
Впервые услышала голос близняшки отчетливо, она
всегда была жестока, эта ее гениальность, всегда
далека от человечьей нежности. Валентина пошла в
школу – самую умную, близко к дому, и о сестре там
никто ничего не знал, а
она была детка тихая и не хотела проблем. – Ладушки, – сказала
та, другая, тоже с косичками, – только не будь
дурой. Не намерена тебя стыдиться. Двойняшка ее утешала,
всегда, даже если не хотела болтать, дулась,
грубила, болела – но зато всегда была рядом. И
учеба шла ни шатко, ни валко, скучно, вообщем-то,
двигалась, с параллельными успехами в счете,
неудачами в рисовании, после – наоборот.
Валентину не очень любили, ведь ей было
достаточно играть с сестрой. Когда им
исполнилось по восемь, девочка во дворе
отказалась от дружбы, мотивируя тем, что «ты
странная». – Курица безголовая,
– фыркнула ей вслед гениальность. – Не больно-то
надо! Нам и вдвоем хорошо. Но
Валентина обиделась, хоть втайне отказом была
польщена, точно признанием собственной глубокой
миссии. Словом, предпосылки наблюдались, миссия
не просматривалась. Когда в очередной раз за ту
же странность унижали одноклассники, внутри ее
безмолвия в голос кричало это беспомощное,
бескожее существо, грозило, страшно ругалось:
вы-де еще пожалеете! Крики эти были как наркотик
обеим, для обезболивания. Чуть погодя, годам к
двадцати двум, Валентина почти научила сестру
смирению, отказу или хотя б усталости от того,
прежнего гнева, наконец объяснила: люди не
пожалеют. И они не жалели. Девочки росли. – И кем ты станешь? – Матросом, – та,
вечно неугомонная. – Ведь нельзя, –
сомневалась Валентина. – Да все тебе можно!
– с негодованием. На возраст от шести
до пятнадцати пришлась вторая первая любовь и
первая вторая, а также начальный литературный
взблеск, сродство к театру. Никакие переходные
кризисы не беспокоили, повода для ссор не было:
родителей Валентина не любила и они отвечали ей
тем же. Зато она складывала слова, и в невидимой,
постигшей их раньше, нуждалась, как слепая – в
поводыре. Она сочиняла даже в постели, уложив
тетрадь на подушку как на пюпитр, пряча под
одеяло, лишь только приближались родственники,
не осязавшие слово «уединение» так, как она –
светло-зеленым и хвойным. К выпускному классу ее
понимали совсем немногие, знакомые с обеими
сестрами сразу. Так, научившись жить
подле себя, следующие семь лет Валентина училась
жить рядом с людьми, что значило – вникать,
рисовать, пытаться любить. Гениальность где-то
загуляла, восполняя пробелы переходного
возраста, потому не мешала, не лезла с советами к
младшей сестре. Собственно, о праве первородства
вполне можно было спорить, но выяснять отношения
не хотелось, Валентине – оттого, что
недолюбливала насмешки и упреки, гениальности –
поскольку было ей наплевать. Старшую куда больше
интересовали словесные (равно иные) упражнения,
поэтому иногда и виделись мельком: бывало, лишь
утром, еще в потемках, наклонится над постелью,
клюнет в щеку, а возвратится уже за первый час
ночи, лениво отругиваясь, швырнет в шкаф
испачканную одежду. Только на письменном столе
все росли и росли холмики бумаг – наброски к
самому великолепному роману своего времени.
Изредка, заглянув в них, старшая корчила
гримаску: – Боже, без проволочек!
Когда же состоится написание заглавной мысли? – Сейчас, – отвечала
другая, уж не без раздражения от частоты
повторения сцены. – Сама знаешь – мне нужно
убрать полы. – И постирать белье,
и, быть может – даже его погладить? Ты просто
трусишь! – Вот что… Отстань! – Ну и пожалуйста! –
и близняшка издевательски растворялась. Ее не
нужно было просить дважды. И это несправедливо,
думала Валентина с горечью. Она далека от земли,
от забот, откуда ей знать, как невыносимо хочется
сесть за работу, а нет ни строки, ни секунды, ни
вздоха. Времени нет, моя дорогая, и долг не
позволяет его раздобыть. Да что там…
Гениальность никогда не делала ничего по дому. Сестра развлекалась,
а Валентина провалила экзамены на кибернетику –
элегантно провалила, как это часто бывает с
талантами. Известие о том, что поступила на
химфак, на специальность, трудно выговариваемую
без логопеда, старшая восприняла адекватно: – Ой, мне-то какая
разница? – и пожала плечами. – Учись, я потом
зайду. И упорхнула: дескать,
у нее дела. Правда, свою двойняшку не забывала,
опекала всячески, поднимала настроение,
например, забегая к ней на лекции в самый
неподходящий момент, травила анекдоты под носом
у наиболее злобного доцента, сочиняла на партах
лозунги о том, что жив Элвис Пресли, а то
понуждала вступать в полемику по поводу плюсов и
других легких заблуждений светлой личности
Никколо Макиавелли. Согрупники, не осведомленные
о родословной, внимали Валентине в священном
трепете. Посмеиваясь, старшенькая наблюдала
аплодисменты. Оставшись
наедине, всегда спрашивала: – Ну что? Только не
ври – опять ни листа, ни абзаца?.. Что помешало на
этот раз? – Теплотехника… – Эх ты, балда!
Те-е-ехника! Хоть бы стихи пиши, они короче, что ли. Валентина принялась
за стихи, и вправду сочтя их временной мерой. И
действительно, на пару месяцев они достигли
компромисса, отношений практически нежных. Стихи
выходили смутные, но занятные. Ей все равно,
вспоминала о старшей с завистью, зачем ей диплом
о высшем? Бездумное, воздушное существо. Но все равно,
настойчивой, навязчивой идеей для Валентины была
погоня за минутами. Иногда казалось – два часа свободного времени, а
там все загадки решатся, разойдутся узлы. Чувство
долга напоминало удавку, все чаще она
откладывала выполнение лабораторных работ ввиду
невыносимости процесса, соблазняясь скверным
влиянием родственницы. Роман, несравненная проза
ждала ее прикосновений, ее ласки и слов,
настолько невероятно красивая, точно сотворена
не ею, а кем-то из великих в апогее страстей,
вдохновения, мук. Во сне – когда случалось уснуть
– являлись целые страницы текста, проплывали,
как птицы, вздрагивая людьми, размытыми строками.
Над кроватью она поместила портрет Гари, тщетно
по ночам разыскивала в световом пятне породистое
продолговатое лицо, усы, миндалевидные очи –
слова не приходили, и проваливалась в тишину, в
постель, одурманенная, усталая. Собственно, она
не могла сочинить и листа. И открыла рабочую
тетрадь, болея своей никчемностью, надписала
слева вверху: «Иллюзорная суть бытия», после –
«январь», и первые строки: Так ты далека, моя
дорогая, от меня и небес, что страшно говорить,
подвергая нашу любовь опасности… И умолкла. В пустой квартире
дурным голосом квакало радио. Не поленилась
прерваться, найти и обезвредить, медленно
опуская кнопку, точно сводя пальцы на горле. По-прежнему
сосредоточенно, будто в молитве, опустилась за
стол, погладила бумажную кожицу. – Ну? – спросила
наконец в пустоту. Гениальность
показала язык и скрылась. Валентина хихикнула, то
был почерк сестры и вполне невротический смех.
Тетрадь простиралась у всех на виду – открытая,
обнаженная, бесстыжая, хвастая чистеньким
нутром, и Валентина ее отодвинула, озадаченная
этой откровенностью. – Хорошо, – сказала в
голос, – я еще успею с тобой поквитаться! Ромен Гари промолчал,
и в бархатных тенях рисунка на стене ткалась
улыбка опытного соблазнителя. В следующие два года
она выбрала себе специализацию на кафедре,
тщательно к ней приближалась. Стала как-то
смелей, конкретней, черты лица помягчали и
завершились, повзрослела – к вящему
неудовольствию матери. Разумеется, теперь не
один Ромен ловил по ночам ее взгляды. В
лаборатории, где писала цикл преддипломных
отчетов, занятий было невпроворот, потому лишь
изредка случалось полностью расслабиться, и
отвертеться от родителей, и выгнать дружков,
наконец, умышленно завалить контрольную – затем,
чтоб почувствовать в интеллекте полетную
легкость, припомнить также что-то о дальности,
нежности, прочее, смутная фигура, будто бы
собственное детское фото. Она никогда не
призналась бы, что скучает. Старшей давно не было
видно, у нее оказались свои друзья, свои
поклонники, небритые, не всегда выстиранные
творческие мальчуганы. Два месяца не появлялось
вестей, и Валентина уже начала бояться, не
отвезли ль ее в клинику в объятиях delirium
tremens. Но
старшая оказалась девочкой крепкой, выбралась. Валентина
заглядывала в свои записи только раз в
четырнадцать дней, и ей показалось, что слог
натянут, да и философские построения ниже нуля.
Еще четырнадцать дней спустя осознала, что это,
скорей всего, правда. Изумило здесь только
отсутствие собственной боли. Но зато купила
свежую авторучку, выбросила половину архива (что
означало – бережно уложила в другую папку), и
затем неторопливо отметила в уголке: «Иллюзорная
суть бытия». Первой строки не вспомнила, а среди
листков найти не смогла. Но в конце концов,
впереди – годы, громадные годы, толстые, как
слоны. Их хватит. – Если будете
толково работать – вполне, – подтвердила Елена
Кастальская (еще ее звали Прекрасная Елена), а в
глазах – не долженствующие шестьдесят два, а
доктор наук, профессор, куратор, руководитель
школы, и перечень разработок. – Но не советую вам
очень доверять времени, Валечка. Оно имеет
склонность кончаться. Она
предлагала стол, и хлеб, и даровой Интернет. Стол
находился возле окна и батарей центрального
отопления, с городским телефоном и видом на
задымленный проулок. Хлеб был невелик, но
надежен, плюс приработок по личной
договоренности. После трех лет аспирантуры
необходимо подвергнуться кандидатской степени,
а затем вольна делать все, что заблагорассудится. – Хотя, надеюсь, вы
останетесь здесь: пойдете преподавать, найдем
вам лабораторию, потом и курс … Как хотите. Наука
всегда наука, даже в голодном обмороке. Но если
отыщется денежное место – я пойму, не
беспокойтесь. У Прекрасной Елены
она защитила диплом, затем горько задумалась. Еще
давно, когда громко кричавшая: «Хочу в артисты!»
гениальность была выкинута из дома, а Валентина
поступила на безразличную ей инженерную
специальность, когда добросердечные
родственники уверяли, что литература может быть
просто увлечением, пугая в противном случае
картинами общей нищей старости – словом,
действительно давно ей казалось, что смирить
гордость и детское собственное мнение, зависящее
от поддержки семьи, ничего не стоит. В конце
концов, это мило – получить профессию, а
заниматься сочинительством в свободное от учебы
время ей никто не запретит. И про ее сестру,
бессильно воющую под дверью в надежде прорваться
внутрь, сказали подлое слово «хобби». При нормальном
интересе к естественным наукам Валентина ждала
диплома, как выздоровления. Она представляла, что
закончит ВУЗ, свободно вздохнет и примется
слагать стихи – вообщем, смутное обещание
взрослой жизни, отдаленной как от учебы, так от
родителей. И тут, словно фамильная бородавка,
возникла эта аспирантура: жить с ней проще, чем
избавляться. Те, кто уходили к Кастальской, она
знала, обратно не возвращались, постепенно
растворяясь во мраке кандидатских, докторских,
грантов, собственных направлений и групп, как в
производстве, так и в теории. Некоторые даже
добрались до Министерства. Родители, коим
будущая диссертация льстила не в пример больше,
скажем, Нобелевской премии согласно притче о
журавле и синице, предлагали Валентине кормить
ее еще три года. Отец, чье обрюзглое лицо выдавало
многолетнее присутствие всех украшающих
существование радостей жизни, икая, твердил, что
в их семье должен быть хоть один ученый, кроме
него. Мать, урожденная аристократка с
интеллигентностью в первом поколении, женщина
хладнокровная и непьющая, только
поинтересовалась: – Что, тебе очень
противно? Валентина не могла ей
ответить. Она любила Елену Георгиевну и не
испытывала отвращения к тепломассообменным
процессам. Что иначе ждало ее в будущем? – примитивная,
отупляющая работа, которой всячески избегало ее
творческое, ленивое существо. Продолжительно
звала сестру, пока наконец спросила: – Что будем делать? – Ничего, старушка,
не дрейфь, – сказала ей гениальность, –
как-нибудь перекантуемся. Голос такой
внутренний, родной, с хрипотцой и прокуренный. И
вообще она была на редкость разбитной девахой,
эта ее гениальность. Валентина
отправилась к Кастальской, дала согласие в
кабалу. Прекрасная Елена
долго любовалась ее чистым лицом, полным
прелестной наивности, роняла в выдолбленный
оникс пепел тонкой сигареты. Золотой
александритовый перстень вспыхивал, как взгляд,
сопровождая ее жесты. Наконец Кастальская
прервала паузу, произнесла с мягким сомнением: – Валечка, но
работать-то вы будете? Скажите сразу, не
люблю недомолвок. Я сама когда-то мечтала быть
журналистом … бабушка запретила. Бабка ее, профессор
Саулова, творила в отрасли в двадцатые годы.
Труды обеих пылились на полках университетской
библиотеки. – Конечно, Елена
Георгиевна, я буду работать. У меня нет выбора, я
– один ребенок в семье, и потом … – Валентина
улыбнулась, чуя в голосе сестринские интонации,
– потом, мне нужно будет на что-то издавать свои
книги. – А-а … так? – Кастальская чуть
прикусила губу, что обычно служило у нее
демонстрацией замешательства и насмешки. – Не
горюйте, Валечка. Мопассан, я слышала, тоже служил
в конторе. Когда сравняетесь, обещаю – я вас
уволю. С Прекрасной Еленой
она проработала полных пятнадцать лет. Кстати, незадолго до
смерти Кастальская спросила ее в один из обычных
полдней в кабинете, когда все приходившие за
ценными указаниями разошлись, и старая женщина
оказалась одна пред лицом осени, кленовых
пальцев, скребущихся в окно: – Как, детка, ты
довольна? – Вполне, –
Валентина неосознанно повторила любимое ее
словечко. – Костя показал в четверг – придумал в
отчете такую штучку, похоже, в Сегеже с руками
оторвут. После обеда позвоню, договорюсь о
командировке, пусть пробует. Из типографии
привезли тираж их последней совместной книги.
Поздний ребенок; сухонькие ручки Кастальской
почти чувственным движением потрогали глянцевый
переплет. – Елена Георгиевна,
сознайтесь – а Вы меня тогда специально не
отговаривали … – Запомни, Валечка,
отговаривать от чего-нибудь – верный способ
добиться обратного. Прекрасная Елена
усмехнулась с иронией совершенно
непередаваемой, легко и юно; обыгравшая ее
впоследствии сердечная болезнь на несколько
минут отступила. Ведьма. Впрочем,
Валентина всегда это знала и любила поэтому, даже
когда дневала-ночевала в лаборатории первый
аспирантский год. Год оказался особенно сложен,
время летело, точно это свойство его было –
сворачиваться. Два дня последующих короче
одного, предыдущего. Она не успевала есть, не
успевала жить, заметно приуменьшила влюбчивость,
самое главное – она не встречалась с сестрой.
Понемногу, будто куски льда поутру на осенней
воде, истаивали их прежние беседы, улыбки,
насмешничество, потайной язык. Валентина
уставала помнить ее лицо. Старшая отлетала,
превращалась в фантом, тепло ее рук и губ
становилось мертвым, вчерашним, несбыточным,
далеким необычайно. Перебирая на столе бумаги, не
узнала свой почерк, подумала как-то рассеянно,
что надо бы исправить, ведь не годится, наивно,
неглубоко … В другой раз. Обещала просчитать
назавтра для Кастальской равновесные состояния
в системе. Ромен Гари по-прежнему согревал ей
стену, но если раньше видела она в нем любовника,
то теперь их отношения напоминали длительное,
подзатянувшееся супружество. А сестра ни жестом,
ни музыкой не показывалась, словно оскорбившись,
что ее разумный совет принят. Валентина
отрешилась от необходимости вести рабочие
тетради, как прежде; если все-таки и выдавалось
для неги свободное утро, больше по привычке, чем
по наитию, предавалась она одному-другому
умственным упражнениям, сладкой мечте,
медленному размышлению о том, что когда-нибудь
занесет в скрижали следующие слова: … ну,
вообщем, какие-то слова занесет несомненно.
Жан-Жак Руссо свои произведения создавал на
природе, прогуливаясь; и хотя сочинительство в
процессе конденсирования парогазовой смеси есть
вещь новая, нестандартная, не стоит терять
оптимизм. А скоро, полтора года спустя, на фоне
докладов, тезисов, конференций, респектабельной
улыбки Прекрасной Елены литература стала
казаться ей чем-то детским, точнее возрастным,
едва ли не стыдным. Но вот возраст прошел, и если
не вышло из нее скверного поэта – что в этом
страшного? Нет, Валентина
черновиков не жгла, из сентиментальности, любви к
старой бумаге. Кроме того, будем справедливы, она
все еще рассчитывала написать гениальный роман,
только теперь для достоверности решила
подождать, набраться жизненного опыта. В конце
концов, многие пришли в прозу от научной работы. С
этой молитвой она засыпала, и сны становились
светлы, как сказки. Кандидатскую защитила успешно, после краткого по сей части гуляния погрузилась вновь в умело раскинутые Кастальской сети, в работу, поскольку хитрая женщина полагала вредным продолжительное безделье. Оглядываясь, Валентина с изумлением замечала, что ученая степень – как, впрочем, некогда и диплом – долженствовавшая освободить ее от обязательств хорошей девочки, только закабалила сильней и жестче. Нельзя с уверенностью сказать, что она не любила свои занятия, равно как не сожалела об утраченной двойственности – скорее, это тонкое сочетание делало ее несчастной. Раньше так отдавали замуж, как отдали ее в науку, стерпится-слюбится; понятно, при такой мизансцене литературе, как всякому ее личному выбору, отводилась роль запретного плода. Валентина брала авторучку в руки, как символ самоубийства. Кстати, согласно
Кастальской, Валентине вовсе не надлежало в
монашеском послушании окончить бренные дни.
Елена Георгиевна умела манипулировать не только
ходом процесса в многокомпонентной смеси, но и
человечьими бурями в границах воды отдельно
взятого стакана. Еще через год после защиты она
подыскала в помощники мальчика – из добрых
побуждений, конечно, но так, словно собиралась
улучшать экстерьер. Роман младших научных
сотрудников завершился его докторской, ее
монографией по теории конденсации. Любовь была
для Валентины страшной, слегка невменяемой,
последней отдушиной заглохшего таланта –
когда-то она говорила о себе и такие слова.
Талант. Мера веса камня на шее, с которым бродишь
над омутом … Стоп. Когда-то так говорила ее
сестра. А она появилась
нескоро, где только черти не носили, и
предпочитала среди своих более крепкие
выражения. Валентина чувствовала ее, как
перемены погоды: скиталась, болела, по нескольку
раз расставалась со страстью, жила почти
впроголодь, обостренно нуждалась в деньгах, и
вообще жизнь вела нелогичную и беспутную.
Наверное, добиралась долго, адрес выспрашивала у
родни. – А ты, девочка,
оказывается, процветаешь? Валентина как-то
инстинктивно поднялась ей навстречу из кресла –
напоминало самозащиту, и одновременно боролась с
искушением обнять ее, потрогать ладонью короткие
стриженые локоны. От неловкости почему-то
сказала: – Деньги там … в
шкафу. Повела плечом,
тонкая, гибкая, очень презрительная. – Спасибо. Но я не за
чаевыми. – А что? – За тобой, –
прилепившись к дверному проему, точно нуждаясь в
опоре и боясь сделать шаг младшей навстречу,
сближающий шаг. – Ты проходи. – Нет. Я на минуту.
Мне сказали, ты поживаешь? – По-разному. – Химфак оказался на
пользу? – Как видишь. – Ладно, пойдем. Очень славно сказала,
точно не виделись меньше часа и по-прежнему имеет
власть над душой мягкой, купленной. Валентина
ощутила в сомкнутых веках жжение. – А почему ты
думаешь, что я вообще стану с тобой говорить? От крика заворочался
сын в кроватке, заплакал, старшая проследила
взглядом. Валентина кинулась к нему птицей, как
если бы опасалась вреда и сглаза. Сменила
пеленки, потом на груди распахнула платье, и пока
он кормился – другая не произнесла ни слова.
Наконец приоткрыла уста: – Так вот, значит,
что. Мальчик дремал,
Валентина прижимала его к себе, баюкала. С
вызовом подняла голову: – Представь себе. – А я гадала, в чем
секрет. – Да ведь ты сама
виновата, слышишь? Ты оставила меня
одну, как раз когда была мне нужней целого света,
нужней всего! – Но ты ничего не
написала, так? – Я не смогла б одна,
ты была нужна мне! – Ты ничего не
написала. Сынок уснул, и
Валентина уложила его, несколько минут
помолчала, любуясь, собираясь с мыслями. Потом
заговорила: – Ты далека, мы тебе
ни к чему. Сколько помню, ты всегда считала себя
наилучшей, единственно непогрешимой. Ты
исчезала, позволяя умирать от тоски по себе,
точно без воздуха. Это справедливо? – Это пустяки. – Ты даже не
понимаешь. Дети, семья – только словесные
категории. А теперь ты возвращаешься, чтобы
оторвать меня от них, заново покалечить. Она действительно не
понимала. Вот нежный рисунок лица, лишенный
косности, приобретаемой в процессе пожирания
себе подобных – эти черты больны от печали,
какая-то страшная горечь, страшней
недоговоренности. – Ты далека, моя
дорогая. Где твой дом? Уходи. – Мы сестры. – Мне казалось, ты
позабыла. Во всегдашней броне
уверенности шевельнулась трещина, побежала, еще
немного – и в звоне погибнет стеклянная маска,
грянется оземь. Валентина заплакала, но от платка
отказалась, боясь даже коснуться руки.
Гениальность нашарила курок дверного замка,
поиграла цепочкой, подкидывая на ладони. Неуютно. – Хорошо, –
поколебалась. – Уйду, оставайся … не трону.
Малышик у тебя действительно славный, и этот …
как его, – и поморщилась, – муж. Я ухожу,
сестренка. – Прощай. – Подумаю. Дверь будто не
повернулась на петлях, ни стука, ни шелеста.
Просто не было ее, она не приходила, эта бездомная
тварь – ее гениальность. Валентина уже не
плакала. Она вообще утешалась быстро. Далее побежало время.
Она очень скучала без работы, без хитрой бестии
Елены Кастальской, и едва ли не каждый день
обрывала коллегам телефоны, что, разумеется,
отнюдь не компенсировало недостатка общения.
Любовь к мужу утратила терпкость, превратилась в
легкую, спокойную нежность, а муж был паренек
умный и это ценил. То есть, конечно, театр, музеи,
арт-галереи и все, сопутствующее душевному
комфорту. И тем не менее, она ощутила пустоту,
будучи впервые в жизни предоставлена самой себе:
не было родительницы, некогда державшей ее в
тисках приличий, и не было Кастальской,
приманившей ее в интеллектуальный плен. Никто не
требовал от нее соответствия долгу – только
крохотный, пищавший в кроватке отпрыск. Но зато
никаких недомолвок, и даже не материнские
страсти, нет … сын принадлежал ей, был ее
собственность, часть, кусок ее тела. Вот утром
проснулся, перепеленала, накормила, поиграла,
купание, массаж, прогулка, прослушивание детских
книг, классической музыки – все богом
предписанные заботы о младенцах. Потом, покуда
малыш спал – извечные хлопоты по дому, а их она с
детства научилась исполнять строго механически,
не затрагивая ума и сердца. Но в те времена она
уходила с сестрой, покуда оболочка мыла, стирала,
готовила, разыгрывала сотни маленьких безделиц,
необходимых для жизни в людском сообществе –
вплоть до беседы, дружбы, боже храни, любви. В
такой день спросить ее: «О чем ты думаешь?» значило пустить по
следу гончих … и мысли прыскали из травы, как
птицы. Конечно, она говорила, жила – как выше
изложено, но за этим сомнамбулизмом теперь зияла
ужасающая, зеркальная пустота. Сестричка
сдержала обещание. Муж был Валентине хорошим
приятелем, лучше, чем возможно, и приступы
плаксивости, раздражительности ее относил к
послеродовому неврозу; ребенок – слишком мал,
чтобы чему-нибудь учить его, чтобы учеба ей стала
смысловым, самодостаточным процессом, но
объясняла она это напрасно. Всякую волю нужно
облекать в слова, несущие неопределенность, а
люди понимать без слов не умеют. На то и люди –
она вздыхала, укладывая головку супругу на плечо. Он не хотела фантазировать
драмы, чтобы не испортить молоко, не огорчить
младенца; она даже не могла сочинять сыну
колыбельные – ей казалось, на это нужно много
умения, и потом, он никогда не творила по свежим
следам. Должно пройти время. Пусть все
успокоится, определится. И это тихое одиночество,
внутреннее, одиночество себя в себе, уже грозило
перейти в истерию. Елена Кастальская
возвратилась из Франции. Она привезла
электронный микроскоп, свежие новости, духи. Она
вновь явилась ангелом-избавителем, побывала у
Валентины, поняла, дала два-три дельных совета,
назвала книги. Ни к чему Елене Георгиевне была
порванная паутина; а дни стоило потратить на
разработку части курса, который станет читать,
вернувшись к студентам, не перенапрягаясь,
конечно, поскольку маленькому нужна мама, но если
найти что-нибудь интересное, то ведь и
докторская, соответственно – не помеха
семейному счастью. – Отдыхай, моя
девочка, – и она поцеловала тонкую морщинку,
воткнутую в Валентинину переносицу. Поколение химиков, за
три года подросших, было веселым и злым. Найти
общий язык с ними – означало кормить с ладони
диких лисят, но Валентина победила по наитию,
слабеньким инстинктом, оставшимся от эпохи
сестры. Кастальская охотно передала ей шумную
молодежь, получив возможность впервые за
несколько лет всерьез заняться публикациями.
Диссертация прошла почти без помех, хоть и была
Валентина в отрасли одной из немногих женщин. И
она не заметила, когда к имени поднаторели
прибавлять отчество. Родила дочь, и на этот
раз не скучала за выполнением священных
обязанностей, поскольку знала противоядие. Муж
давно смирился пред натиском ее стремительной
профессиональной карьеры. Он раздобрел на
домашних харчах, пассивно интересовался
футболом и спокойно довольствовался номинальным
титулом главы семьи. Валентина дорожила его
привязанностью. В тридцать четыре года она
завершила свою первую в соавторстве с
Кастальской книгу – «Способы очистки
высоковлажных выбросов в химическом
производстве», и, подняв это дитя в ладони, бегло
улыбнулась фамильной гримаской. В министерстве
обещали поддержку ее темы по «Русской науке». Сын
заканчивал третий класс. Теперь они всей
семьей отдыхали летом на юге, до тех пор, пока
подозрения на инсульт у мужа не вернули их в
климат дачный, более холодный. Завели машину, не
слишком шикарную, но необходимую для местных
путешествий, в том числе, к изрядно сдавшим
родителям. Валентина не раз предлагала матери
перебираться поближе к внукам, но та неизменно
отказывалась, маниакально подозревая ее в
склонности к лишней жилплощади. Матери казалось,
что в своем доме старость ее не найдет. Дочь настояла на кошке. Валентина впервые посадила на даче тыквы, по-детски в сентябре радовалась скрывающимся под гигантскими листьями шершавым золотистым валунам. По долгу службы ей приходилось писать, но не со свободной целью. Вот над чистым листом помедлила, повертела авторучку в пальцах, затем пожала плечами недоуменно и вновь положила на стол. Можно, конечно, было б что-нибудь сочинить … Так, не для славы, естественно, а для себя – мелкую шалость. Потом. В отпуске, на досуге, когда не жалко будет потратить время на пару абзацев. Смешно, что когда-то слова воспринимались ею всерьез. И очень удачно все-таки, что гениальность ушла от нее, эта неспокойная гениальность. Вообщем, обидно, что сестры, что больше не видимся, но невозможно – она надменна, так далека от жизни, дома, семьи, вкусной еды и денег, наконец, от химического производства. Она была, конечно, милая, но такая неудобная, и даже не человек … – … а способ внутреннего сгорания. Холодный голос просыпался
гроздью водяных капель… Она зажмурилась и
сжалась, ожидая удара. Муж застал ее среди ночи на
кухне, принимающей валерьянку пополам с
коньяком. Прошло еще немного
лет. Каждого отпуска она ждала с намерением
заставить себя писать, но выпадали дни, как
сегодня, когда заболевала Аленка-младшая, и
бредила, и от боли плакала, и мать оставалась
подле нее всю ночь. Наконец, пришел к ней час,
черный час, когда все же освободилась, и открыла
тетрадь в надежде на слова, и поняла, что писать
не может, и даже вспомнить, как это делается, не в
состоянии. Почувствовала себя чужаком,
враждебным гостем; руку от напряжения мучила
длительная кистевая судорога. И тогда поняла – у
нее романа не будет, никогда. Руководство
лабораторией приняла с ехидцей, подозревая, что
здесь ждет больше колотушек, чем пряников.
Аспиранты, студенты трогательно поздравляли, и
для них, для друзей, для Кастальской, в чьей
худенькой фигурке от Прекрасной все больше
оставалась только Елена, Валентина устроила
шикарный банкет, со всем хлебосольством, с
присущей моменту широтой. Следующие годы
неинтересны, и не стоит говорить об авторских
свидетельствах, побратимстве с французскими
коллегами, профессорском звании, поддержании
школы Кастальской на должном высоком уровне.
Появились и прочие заботы, семейные. Женился сын,
все казавшийся ей несмышленым крохой, и скоро она
узнала страшное слово «бабушка». Дочь уехала
работать в Германию, поскольку на родине, как ей
казалось, прозябали ее таланты. Нехорошо, в гневе,
злости на судьбу умерла мама; как-то, возвратясь
из больницы, где выхаживала от инсульта мужа,
Валентина рассмотрела в прическе седые волосы. А
в остальном она присмирела, забылась, совершенно
успокоилась; прошлое казалось ей белой
скатертью, где ни складочки, и свои детские
фотографии в альбоме она понимала уже теперь как
только свои. Ее третий возраст
принадлежал целительству, заботе,
вспомоществованию, хоть и превратилась она с
годами в фанатика ремесла, по следам Прекрасной
Елены. В кабинете стоял в рамочке снимок
Кастальской, что наиболее юные коллеги
втихомолку осмеивали как проявление старческой
сентиментальности. Все лето она теперь проводила
на даче, иногда замирала в кресле, греясь на
солнце, и только в этом теплолюбивом трансе
ящерицы или растения обозначалось медленное
отмирание жажды жизни. Но миги эти были кратки, и
ей предстояло еще не меньше десяти-пятнадцати
энергичных лет, по наследству от долгожительства
матери и Елены Георгиевны. Отдыхала она теперь
тоже за рабочим столом, не растрачивая лишнего на
безделье, сон и еду. В апреле, во вторник,
в полдень, когда мукой в висках отзываются
причуды северного климата, она вдруг ощутила вой
в душе, пульсирующую тоску под ложечкой, дверь
разлетелась настежь. Да, повторяю, в
апреле, когда на улицах мразь и слякоть, и отходит
в наших широтах время умирать. – Ну, мать,
поднимайся – вправду ведь не ждала? И она на пороге
стояла, эта страшная ее гениальность, пришедшая
по душу и для расплаты. И все же – теплый толчок
внутри, там, где сердце. – Ты… проходи. – Нет, я на минутку. В комнату бочком
проскользнула младшая из внучат, ухватила мячик,
застенчиво кинулась прочь. Гениальность
проследила рассеянно: – Твои? Шустрые какие!.. Так
собирайся, мне некогда… Пойдем. Господи, сколько
лет потеряли из ослиного упрямства, и не
спрашивай – я была очевидно глупа. Пойдем,
пойдем, ведь все впереди, неужели ты дуешься? Но я и не прощалась
тогда с тобой. Поднимайся! Встань и иди, Лазарь.
А Валентина молчала, и внезапно мелкие морщинки
набухли влагой, и лицо лопнуло, сморщилось в
слезы, в нечеловеческую боль – потому, как это
расскажешь: что гипертония и семьдесят два, а ты
далека, ты вновь далека, много дальше, чем вчера,
чем вначале, а главное – та, вполовину седая
волчица, молодая, хладнокровная, хриплоголосая,
нетерпеливо играющая сигаретой в холеных
пальцах, замерев в ожиданье в дверях – ведь
только она одна действительно, неотвратимо
бессмертна. 17–21.08.99 © Илона Якимова, 1999 |