Слуга |
Давали
Мольера. Евгений
Балк одним движением выпорхнул поближе к краю
сцены, изысканно замер; близ тонкого, жесткого
профиля ожили и побежали резкие тени, полные
насмешки и нежности одновременно. Здесь выждал
минуту; дуновением долетел до него тягучий
шепоток восхищения, протекающий в партере меж
женских уст. Он блистал – это ему было привычное
дело. И он был сед, чудовище чистых кровей,
потомок Эдмунда Кина, сед слегка, будто
припудрен, гораздо больше, чем внешне –
внутренне, а внутренне – много больше, чем
думали. Впрочем, на то существуют парики в
актерском деле. Пауза
лопнула. Пируэтом Балк оказался возле Клеонта,
изогнулся и метнул в него веселящийся, дерзкий
взгляд огненных глаз: –
Сударь... Сударь, а кто вам велел относиться к
такому человеку серьезно? Разве вы не видите, что
он помешался? Взор
слуги гипнотизировал. И,
конечно, легенда создавалась давно, во всяком
случае, задолго до восемьдесят второго
мольеровского «Мещанина». Балк – одно время
столица не могла надышаться этим именем,
поскольку вместил все: гений, мгновенно
вспыхнувшая известность, госпремия, Гамлет,
кривотолки коллег, Ромео, кинопрокат, Вронский,
те ядовитые бабочкины крылья, которыми щекочет
слава в воспаленном мозгу, гастроли по стране,
брак – развод – новая свадьба, деньги,
которых не помнил у себя в кошельке. Был в
тридцать пять так силен, что должен бы получить
заслуженного, так в тридцать пять красив в
парчовой чешуе Альмавивы, когда сел по девяносто
три–«прим» за концерты, творческие вечера – от
восьми лет и до расстрела, по той девяносто
третьей, что грезилась адским пламенем в
антрепренерских ночах. И сразу его как будто не
стало, ни писем, ни друзей, ни цветов; и сначала
КПЗ, и потом долгий год просыпался в эти решетки
дымами горящей листвы, летней пыльцой – все там,
снаружи. Белизной виски облизнуло, когда был
освобожден за отсутствием состава преступления,
и не знал, что может быть хуже тюрьмы, и ему
объяснили – волчий билет, натурально. Когда
натешились, вернули штатские обноски, выкинули
на волю и, щурясь, предстал он под дневное солнце,
и осталось позади сетчатое небо, сокамерники,
ночами негасимый свет и то, как играл он на
допросах припадочного, чтобы действительно не
свихнуться – вот, за порогом, сберегал он огонек
сигареты в дрожащей руке, и не мог донести до рта.
Первый отказ принял спокойно, после десятого
попросился в дворники. Нет, дисквалифицировали
бессрочно, близко к кулисам не подходи. А
жизнь была театр больше, чем даже смел
подумать Шекспир… И за этот Божий бесчестный
поступок потерял к жизни интерес. Он сильно
запил, дважды Балка вынимали из петли. В столице
пополз слушок, частью с горечью, частью – с
оттенком удовлетворения: «Слышали?.. Да, тот
самый. Нет, что вы, совсем никуда, полная тряпка.
Какое играть? Он же не просыхает, уже черти пошли
зеленые». Измучившись с ним, ушла жена, Балк
перебил зеркала в квартире. Он не мог без игры, он
таков от природы был страшен, что когда
следователь обронил «до расстрела», ничто другое
не представилось, не подумалось, кроме – как же
следует упасть ему, точнее, как должно упасть его
достоверное тело, брошенное в землю свинцовым
плевком?.. Надя Мартынова, прибежавшая ко второму
повешенью, презрев мужа (тоже любимого, в
сущности), плакала, покуда целовал ей тонкие
пальцы: –
Поклянись, что не будешь больше умирать! Он
клялся, а когда ушла, с соблазном глядел в сторону
окон. Это о нем, не зная его еще, Гранич, тогда
второкурсник Баумана, написал свое известное,
ходившее в списках: «Кто
вам сказал, что Дания – тюрьма? Вот
Бог не фраер, он преувеличил …» Нет,
не тюрьма, дружок, ведь не уничтожили, только
забыли, живи, как хочешь. А он ничего не умел,
кроме маскарада, и пробовал лечиться -
бесполезно; от водки впадал в тупое, цепенеющее
состояние, не дававшее ни сна, ни анестезии,
уставал от дешевых девочек, как когда-то до
Иисусовой эры – обременяли в гастролях
поклонницы, но Мельпомена томила его, а что такое
просторечные провинциальные красавицы в
сравнении с этой девой, безоглядно требующей
всей его страсти, всей силы? Безумен был Балк
театром. Ступая по зеркальным осколкам,
хрустящим на липком полу, приходил бывший
сокурсник Земерцов или Костя Фелинский; иногда
он стремился протрезветь к визиту, поскольку
этих двоих любил. Другие приносили портвейн и
деньги, облизываясь от мысли о милостыне Евгению
Балку; и в приступе гордости он выпускал купюры в
форточку. Приносить перестали. И однажды наутро
он понял, что устал, что в третий раз готовить
веревку попросту несерьезно. Балк учился у Бога
мизансценам. –
Придется, конечно, разыграть комедию, но с таким
человеком все можно себе позволить, и
раздумывать тут особенно нечего: он свою роль
сыграет чудесно... На
лбу выступил бисерный пот, сердце Ковьеля
захватило от смутной, неуемной тоски, но слуга
перевел дух, улыбаясь. Как
ему тогда не дали спиться – просто уму
непостижимо. Повезло случайно, невероятно
повезло. Он был готов лизать сапоги, ползать на
коленях, убить кого-нибудь был готов, лишь бы дали
играть. В последнем приближении все это,
вероятно, кончилось бы агонией потому, что
подлостей – красивых таких, безжалостных, хорошо
продуманных – делать все же не умел... Как же это
так повезло? До сих пор горло сжимал тайный
холодок. После долгого перерыва на малой сцене
решили возобновить «Женитьбу Фигаро». Балку это
было – нож в сердце, разве что без поворота. Он
тихо, затравленно выл, зарываясь в дебри
запущенной квартиры – слишком хорошо еще помнил
себя в гриме графа Альмавивы. Вот была
кульминация, честное слово … лучше, чтоб не
блазнило, не возвращалось, а все-таки дай ему Бог
здоровья, и чинов, и подворий, и внуков, и
швейцарских счетов под старость за то, что не
зверь, уважал искусство. В министерство культуры
позвонил он однажды, из ведомства
«Просили-не-ссылаться», человек бесцветного,
хорошо понятного голоса, потребовал отдать
Евгению Балку роль в спектакле. Доложили ему, что
никакого Балка больше нет, нет уже любимца партии
и страны, и гениального, и непревзойденного, и
легенды, и прочая, а больной человек, носящий эту
фамилию, не то, что играть – едва ли способен на
жизнь глядеть без отвращения. А
он не выслушал, повесил трубку. Внезапно
вокруг оказалось очень много пространства.
Торопясь, Балка нашел Валентин Земерцов,
старый приятель, и сразу испугался, как бы
воскрешенному не стало худо. –
Это правда? – спросил Балк наконец. И, собственно,
не тот грим – щетинистые впалые щеки, лоскутья
седины на висках. – Да разве я могу сейчас
что-нибудь? Его
тотчас охватила робость, и еще какая-то
благоговеющая одурь пред лицом высшей силы,
обошедшейся с ним так милосердно. Он побрился,
тщательно, как перед смертью – перед жизнью ли,
словно не себя брил – труп в мертвецкой. В тот
день несколько часов бродил по городу, вдыхая
едкий морозный воздух, ни на что не надеясь, даже
ответа не требуя, просто пытаясь понять, что –
существует. Под конец Балк вошел в первую
попавшуюся церковь. Тщедушный облезлый попик
дернулся, запнулся с полуслова, когда Балк
бухнулся на колени, ожесточенно, истово крестясь
– и не потому, что знакомые черты вдруг
проступали в испитом лице. Так, молча, не молясь,
сомкнув веки, он простоял пред мерцающими
иконами несколько минут – потом рванулся с колен
и вышел, поскольку все наперед сказал и даже
что-то услышал в ответ. Странно
случилось – лед, о который Балк пять лет бился
головой, надеясь прорваться наружу, глотнуть
жизни, внезапно распался на куски; поднимаясь, он
больно искровенил кожу. Балк изумился,
разглядывая себя в зеркало: шрамов на лице не
было, но оно саднило даже от соприкосновения с
воздухом. «Фигаро»
открыл сезон. Граф Альмавива почему-то попахивал
серой... –
Валя, – обронил Ковьель в перерыве, закуривая,
сдергивая камзол. – Что-то очень скверно мне. –
Не психуй, – Земерцов похлопал его по плечу,
обманутый беззаботным тоном. – Ты был
великолепен, если тебя это утешит. В
зеркале отразилось лицо Балка, диковатые, не по
возрасту глаза, посеревшие губы. Снова – мелкий
пот и шаловливый, тонкий укол под сердце. Нет уж,
нужно взять себя в руки, и темп, темп не теряй, это
же Мольер! – так, кажется, когда-то давно кричал
первый его режиссер. А он даже побеспокоиться не
успел, сбросив окурок в пепельницу, проведя по
лицу ладонью, стирая влагу и грим, когда чье-то
лицо растрепанное сунулось в дверь, заорало
испуганно-весело: «Выход, выход!» – и снова Балк
выпорхнул, именно так – воспарил туда, где софиты
выжигают пот на раскаленной коже, в темноту, в
ожидание зала, в свою настоящую жизнь, не теряя,
конечно же, темпа, несомый яростной, праздничной
суматохой, какая всегда сопровождала Мольера в
«Русском театре»... Эта
боль сопутствовала ему с самого утра – нежная,
колеблемая дыханием боль, и еще обреченное,
тоскливое предчувствие волка, загнанного за
флажки. Балк не мог разрешить загадки этого
состояния: боль пробудилась вместе с ним утром, и
когда он улыбнулся жене, привычно, чуть устало –
она все еще была, эта боль, странное смятение,
боязнь не успеть. Зеркало в ванной повторило ему:
пятьдесят восемь – безжалостно, на то и зеркало.
Сам себе Евгений Петрович не понравился, даже
какое-то раздражение нес этот точеный профиль
потому, что на самом деле пятьдесят восемь и
действительно никуда не деться. На кухне с
презрением отыскал валокордин, тошнотворный
запах капель разлился в воздухе. А как–будто не
на что обижаться: атлетический торс, молодая
гибкость тела, никаких обвислостей,
обрюзглостей, и слава ни разу не согнула ему
гордой выи, рядом с серыми пронзительными
глазами седина все еще казалась преждевременной,
наверное, от той самой легкости движений,
пресловутой балковской пластики, благодаря
которой его Ковьелю приходилось всего-то едва за
тридцать... Напомнила о себе боль, опять
потревожила запоздало, погнала вперед, в работу,
в начинавшийся день, в театр, хотя, может,
торопиться и не следовало. Почему-то
присутствовала мысль, что он опоздает, но куда
опоздает и почему так важно вернуться вовремя,
Балк не знал. Наверное, старость, отметил он с
удивлением и тут же отослал эту мысль подальше. В
театре шел утренний прогон «Ромео и Джульетты»,
режиссер, Фелинский, доводил сцену до лоска, по
десять-пятнадцать раз выжимая из актерских уст
одну и ту же фразу. Актеры уже устали и были
раздражены; в полупустом зале Балк несколько
мгновений смотрел, как уверенно ведет роль Ромео
– Земерцов-младший. И не то, чтобы Балк хоть на
миг пожалел о себе – с чем-то надо уметь
смиряться – просто подумал: «Славный, почти без
ошибок». Своих детей он не помнил, наверное, их и
не было вовсе. Балк
ушел из зала, посидел в кафе, потолковал с
молодежью, которая не только из одного уважения
смотрела ему в рот; кофе, актерские байки и снова
кофе, потому что играл он всегда на голодный
желудок и к вечеру надо быть бодрым. Иногда,
исчезая из потока общения, он прислушивался к
себе – боль была все еще здесь, до поры до времени
спрятавшая в сердце иголочку. Вернулся в зал,
посидел на галерке, отпустил пару комплиментов
польщенной осветительнице Олечке, и когда она
засмеялась, довольная, почему-то вернулась мысль:
«Неужели не понятно, неужели не видит она, что это
все косвенно, не о нас, возле, и сейчас что-то
произойдет ?». Игла в сердце опять подтвердила. Пора
было спускаться в гримерную, вон уже и Валя
Земерцов, старинный друг, закадычный,
проверенный, гуляет по залу; вон какая-то женщина,
хрупкая, безвозрастная, нежная, улыбнулась,
запрокинула к галерке невероятно красивое лицо.
Он помахал рукой в ответ. Надя, Наденька
Мартынова, что-то ведь было о ней... И он напрягся,
пытаясь вспомнить: ах, да, верно, он ее любил
когда-то давно, сильно любил. Балк мысленно
попрощался и с ней. Да
нет, конечно, никакого предчувствия не было, все
это – досужие бредни. Пропадая в Мольере,
забываешь о всякой боли. Дирижер постучал
палочкой, увертюра Люлли вздохнула и полилась,
занавес взметнулся вверх; а где-то далеко, но
все-таки в своем сердце – отяжелела игла,
дрогнула. Балк прижался лицом к кулисе – пахло
пылью, пудрой, немного духами, и еще был сухой
запах старой ткани, тленья и времени. Выходя на
сцену, он, заслуженный РСФСР, до сих пор блаженно
волновался и даже сознание упадало куда-то в
пятки, в пустоту. Вот и теперь он вел отсчет,
нервно улыбаясь, глотая торопливый сигаретный
дымок: действие первое – Журден, учителя,
портной; действие второе – те же; действие
третье, явление первое – мимо метнулась Наденька
Мартынова, ослепительная Николь, успев еще
поцеловать на лету, на счастье, а он с ужасом
отказался отвечать себе на внезапно пришедший
вопрос: а сколько же ей теперь лет? Не нужно, не
нужно об этом думать, арифметический подсчет
разрушает магию чувств, голосов и лиц. А на сцене
звенел смех, задиристый и звонкий смех юной
Надежды Мартыновой ... Вот четвертое явление:
навстречу Журдену проплыл пухлый маркиз Дорант,
соблюдая какую-то странную мелкую грацию
придворного лица – Валентин Земерцов... Наконец,
явление восьмое; и, как на последнем в жизни
вздохе набрав воздуха, Евгений Петрович Балк
шагнул вглубь нарастающего вала аплодисментов. В
тот день ему все удавалось, легко летели слова,
волшебный текст комедианта, чье бронзовое
чело, согласно преданию, мерцает над высохшей
чашей фонтана на углу улиц Ришелье, Терезы и
Мольера, где-то в Париже; и внизу, меж голов,
кресел, дамских вздрагивающих плеч
рассыпались обвалы смеха, словно бы время,
хрипя, повернуло вспять, и все равно – что здесь,
что в Пале-Рояле. Ушло прочь терзающее с утра
чувство горечи, боязнь опоздания, все ушло, все
исчезло, кроме легкого кружения головы,
театральной лихорадки и тонкой, сладко томящей
нити, протянувшейся между ним и залом, когда
вдруг понимаешь: это ждут – тебя. Балк
поджег свою роль, и она горела, сыпала искры в
изнемогший партер, но когда эйфория отступила и
пришлось увидеть в зеркале, как секундно
заливает бледностью губы... «Мне скверно»,–
сказал он тогда, стряхнул свою боль и появился на
сцене снова – в бороде и шляпе, четвертое
действие, явление пятое, дабы честно дурачить
господина Журдена турецким языком. Но те
несколько минут, что он провел за кулисами,
почему-то отняли, высосали избыток сил, погасили
веселье, и тщетно он пытался снова поймать
настроение щедрого праздника, в котором вначале
вышел на сцену. Никто не заметил перемены, кроме
него самого, да никому бы и не решился признаться
Балк в этой случайной слабости. Один раз даже
какая-то холодная липкая масса подкатилась к
сердцу и так сжалась, что все кругом потемнело,
подернулось мраком. Стиснув зубы, Балк переждал
приступ и вовремя, чисто автоматически, успел
подать реплику. Ни Журден – Константин
Фелинский, ни Сережа Земерцов, игравший Клеонта,
ничего не поняли. Дотянуть
до конца действия. Эта
мысль мелькнула внезапно, против воли,
подсказанная последним всплеском инстинкта
самосохранения, загнанного глубоко внутрь,
бушующего где-то там, на задворках подсознания.
Там что-то билось, кричало, не хотело больше боли
и жертвовать собой не хотело тоже. А впереди была
еще церемония посвящения в сан мамамуши – долгая
сцена. Ковьель облизнул губы. Вот уже
ошеломленный Журден исчез за кулисы и Ковьель,
оставшись один, засмеялся – как счастливо он
смеялся! – и внутри мгновенно наступившей тьмы,
или это только казалось надломленному
сознанию, он не видел, чьи руки помогли ему
скинуть плащ, натянуть халат муфтия и чалму. –
Потеха, право, потеха! – приговаривал он,
сгибаясь от хохота вдвое, баюкая боль, думая
только о том, сумеет ли распрямиться. Игла в
сердце охладевала. Вот теперь должен появиться
Валя Земерцов, Дорант, вот теперь, ну что же он
медлит! Три секунды длятся невыносимо долго, и
опять – сердце, сердце мое... Дорант двигался
навстречу, и Балк, смеясь, подлетел к нему, и
спасибо хозяину, галльскому демиургу, что он
никогда не мучал своих слуг тяжелой, извилистой
речью – слова полились сами, обманчиво легко,
Балк даже не слышал реплик, ни своих, ни
Валентина. Мгновенно затеплилась надежда,
невозможная, невероятная – может, все-таки
удастся? –
Уж очень забавная, сударь, история, оттого и
смеюсь! А
маркиз живо заинтересован: –
Что же это такое? Боль,
живущая во мне, эта боль. Неужели сумею не
закричать, хоть слово сказать сумею? С лица не
сходило веселье: –
Бьюсь об заклад, сударь, вы не догадаетесь, какую
ловушку придумали мы для господина Журдена,
чтобы он согласился на брак своей дочери с моим
господином. –
Я не догадываюсь, какая ловушка, но зато
догадываюсь, что успех ей обеспечен, коль скоро
за дело берешься ты! Он
смотрел на Балка выжидательно, Дорант, уверенный
в ответе, и еще не понимал – напрасно. У слуги
перед глазами почему-то поплыли кровавые и
черные круги, Балка бросило в жар, затем в холод.
Тупая игла в сердце набухла болью. Ковьель
споткнулся с полуслова: –
Благодарю вас... –
Женя! – шепнул Земерцов тихонько, в панике глядя,
как меняется его лицо. Ковьель
скользяще улыбнулся, отчетливо понимая, что
сцены до конца ему не довести. Больное зрение
отказывалось повиноваться, грим напротив
расслаивался, кривлялся толстый маркиз Дорант,
пройдоха и плут, скалился гадливо, до
невероятности омерзительно, а через его
расширенные глаза, через его лопнувшую кожу,
из-под спадающей маски проступало помертвелое
Валино лицо. –
Женька, Женечка! – кричал он страшно, отчаянно,
беззвучно. Золотая
игла в сердце напряглась и лопнула, заливая
гибнущее сознание потоком горячих брызг. Сцена
качнулась, уходя из-под ног. –
Сударь, благодарю вас... – произнес Ковьель на
последнем вздохе, ясным и молодым голосом. Кулисы
встали над ним вертикально. Зал
безмолвствовал, зал все еще ничего не понял,
когда низенький, пухлый маркиз Дорант почему-то
вдруг ахнул и жалко подпрыгнул, пытаясь поймать
Ковьеля, побелевшего, схватившегося за грудь
рукой, каким-то кружащим движением
заваливающегося набок и навзничь – и еще холод
сцены впитался в его лицо, пока его унесли. В
«Русском театре» никогда не было более
продолжительного антракта. Инфаркт
Евгения Балка национальным бедствием не явился
– быть может, лишь для десяти-пятнадцати близких,
любивших людей. Это, собственно, не о
родственниках... пожилые соратники еще по первому
составу труппы, несколько костюмеров, студент на
выходах, с которым, чтобы очаровать, он едва ли
перемолвился словом, девочка-дублерша,
мечтательная, влюбленная в него так же, как в огни
рампы, она истерически рыдала в тот день, группка
ожидающих зрителей возле закрытых дверей театра;
а что им еще оставалось, если не ждать в молчании,
в несбыточной надежде следить за ходом поединка
врачей и клинической смерти. Но ему опять
невероятно повезло, как повезло тем, кто ждал его
обратно, и Евгений Балк тихо вернулся однажды
утром, открыл глаза, утомленный, печальный. За
окном стоял декабрь, и небо казалось далеким и
светло-розовым, и кругом было холодно. В женщине,
сидящей возле постели, он узнал Марину, свою жену,
и лишь когда она заплакала от неожиданно
вырвавшегося счастья, зажимая платком
искривленный рот – понял, что вернулся, но в
первую минуту радости не ощутил. Что-то омертвело
внутри. –
Полно, Мариночка, – сказал он и подивился
звучанию своего голоса. – Полно, перестань. Потом
были бюллетени о состоянии здоровья, присылали
письма, цветы, празднуя его второе рождение.
Друзей пока не пускали; доктор заходил
поговорить, но был как-то чересчур обходителен и
осторожен, и это не понравилось Балку, Евгений
Петрович спросил доходчиво, честно: похороны
почем? –
Женя, ну что ты! – ахнула жена, находящаяся при
нем постоянно. –
Ладно! – взмахом руки он прервал обиженные ее
слова, и в этих резких нотках впервые явился
подлинный Балк, каким он был до болезни. – Так в
чем дело, доктор? Врач,
еще молодой человек, но уже медицинское светило,
только успокаивающе улыбнулся: –
Да о чем Вы, Евгений Петрович? Кто Вас хоронить
собирается? Просто Вам нужно некоторое время
отдохнуть, Вы слишком долго работали на износ,
совершенно не щадя здоровья. А в Вашем возрасте
такие поступки, согласитесь, даром не проходят.
Нельзя же так небрежно обращаться с собственным
сердцем. ...
В Вашем возрасте. Балк сомкнул веки, опустил
голову на подушку, нервное, злое подергивание губ
удалось успокоить с трудом. Впервые в жизни ему
было нечего ответить собственной слабости, а
признаться в ней – не хватало духу. Ведь это
несправедливо, ужасно несправедливо! Никогда в
жизни он не чуял за собою возраста, впрочем – и
жизни своей он тоже никогда не чуял. Ничего не
знал, кроме театра, несмотря на внешнюю видимость
– и это теперь ощущалось с особенной жесткостью.
Кочуя по необъятной стране, он и сам не заметил,
как избавился от двух жен, а детские имена
вызывали в его памяти сумятицу. Помнил он,
впрочем, как несколько лет назад его дочь от
первого брака посетила столицу. Девочка
поступила в институт, взяла денег, а также
изредка виделась с отцом, не скрывая холодности.
Потом она вышла замуж за персонаж, на редкость
далекий от искусства, но Балк избегал заходить к
ней – актеру, человеку свободному, было неловко в
семье серьезной инженерной дамы, детства которой
он не мог припомнить, как ни старался. К
сорока пяти годам Балк, после длительного
периода междубрачия, озаботился созданием семьи
и наконец нашел третью супругу, ту, что теперь
дежурила у постели, а прежде ждала дома за
полночь, трижды подогревая ужин, готовую всегда
простить и помочь, спокойно принимавшую
случайных женщин и все его поиски чувств –
словом, «избравшую благую долю», как это называл
Моруа. Учеников
Балк не держал. Не то, чтобы не был контактен,
просто не приспособлен для преподавания. Охотно
объяснял, щедро демонстрировал, но ни разу не
заметил в глазах ответного блеска. Это всерьез
печалило. Детей, как уже было сказано, он не
помнил, но мучительно хотел оставить кому-нибудь
свое выстраданное, скопидомнейшим образом
собранное. Только однажды в жизни попался ему на
глаза человек, которому он мог бы все это отдать.
Два года назад, в разъездах по стране Балка
занесло в областной центр, где скуки ради он
вместе с Валей Земерцовым отправился в театр. На
сцене метался парень, похожий на бешеного зверя,
но глаза у него были необыкновенной нежности. И
столько силы было в нем, столько желания жить, что
пару минут Балк ощущал резкую нехватку воздуха в
горле. Он не помнил теперь фамилии актера, тем
паче не помнил, какой спектакль изуродовал
местечковый Форман-Брук, помнил до сих пор только
емкость движений и яркий силуэт. А ведь Балк
предчувствовал возможность, он также помнит
несколько своих слов, вырвавшихся где-то между
спектаклями и банкетами: –
Приезжай, я тебя устрою. Но
ученик этот как-то не проявил инициативы, а Балка
от него отвлекло старое знакомство, неожиданно
переросшее в дружбу – не то от провинциальной
тоски, не то от разговоров на космические темы, не
то просто от теплого собутыльничества.
Николай Гранич – поэт, прозаик, переводчик –
одно время был весьма известен в определенных
московских кругах, а потом, пять лет назад,
повинуясь внезапной прихоти, бросил все и
вернулся жить в ничем не примечательный городок,
где когда-то родился: не то назад к природе, не то
вперед к ... Впрочем, к чему вперед – это едва ли
знал и сам Гранич. Возвратясь
в Москву, Евгений Петрович не особенно вспоминал
свое театральное открытие, вот только недавно
Земерцов намекал, что с тем парнем произошло
что-то очень скверное. Что именно – Балк узнать
не успел, с головой погрузившись в репетиции
«Мещанина во дворянстве»... Солнце
пробилось в заиндевелые стекла, Балк не заметил,
как плавно началось утро. Первое время он,
никогда серьезно не болевший, надеялся, что
вот-вот, не сегодня-завтра отпустят, что он
поправится как-нибудь сам собой, волшебным
образом. Но потом, прислушиваясь, с отчаяньем
начал замечать, как сбоит усталое, больное
сердце, с каким трудом дается ему простое
поддержание жизни, даже такой растительной и
бездеятельной. За Балком ухаживали, как за
оранжерейным цветком, молодой врач делал милые
глаза и улыбался. Однажды Балку довелось узнать и
причину этой доброты – случайно, в приоткрытую
дверь до него донесся негромкий разговор
кардиолога и жены Марины: «Прервать работу хотя
бы на год…». Такого всплеска ярости не ожидал
никто; чтобы избежать нового сердечного
приступа, Балку кололи сильное успокоительное.
После этого он стал тих, задумчив, но все равно
скрыто беспокоен. Больничные стены не просто
довлели, они душили его. Потянулись
медленные дни выздоровления. Сигарет Балку не
давали и он уже не мог курить лежа, глядя в
потолок, чем прежде успешно имитировал наличие
умственной деятельности. Теперь он не думал, не
хотелось, и если мысли все же случались, позволял
им протекать мимо. Интуитивно Балк понимал:
надвигается нечто, перед чем он на редкость
одинок, обнажен, сплетен в один клубок
беспокойных нервов, от чего не защитит его
равнодушная дочь, не спасет даже эта женщина с
больными глазами, Марина, потратившая остаток
жизни, чтобы думать так же, как он. Нечто
называлось старостью. Голова, холодная и легкая,
отделенная от тела, воспринимала все звуки с
тяжестью водяных капель. Балк чувствовал себя
соскальзывающим по наклонной плоскости и ничто
уже не смогло бы замедлить скольжения. Всю жизнь
физическая немощь вызывала в нем отвращение, в
лучшем случае – острую жалость, а однажды и ему
придется ослепнуть, потерять вкус пищи. Балк
предпочел бы умереть мгновенно, как умирают
дикие животные, пока человек не награждает их
старостью в зоопарке. Позже к нему придет
мудрость, и он попытается смириться, но теперь
все тело ныло от липкого, противного страха, как в
детстве, когда к нему впервые пришла мысль о
смертности, точнее, о его собственной неизбежной
смертности. Но бог с ней, со смертью, она не
заботила Балка, гораздо хуже был предстоящий
медленный, постепенный, день за днем тихо
вытягивающий душу отказ от сцены. Вот он станет в
спектакле, в котором когда-то дебютировал
совершенным юнцом, проходить все роли
последовательно, с увеличением возраста. Так
Гамлет, воскреснув под аплодисменты и постарев,
нисходит в Клавдия, тот – превращается в Полония,
а затем и в беззубого могильщика, погребающего
себя молодого, мешающего кости шута и принца.
Пьесы не пишут в расчете на стариков. Вот она,
творческая перспектива – роли присутствия,
медленное увядание, полное забвение, финал. О
создании собственного театра нет смысла думать;
Орден дружбы он пришпилит к больничной пижаме.
Оставалось, наконец, преподавать, если б можно
было преодолеть собственную неприязнь к этому
делу; холодные аудитории, прерывистый
прокуренный баритон, по временам обретающий
былую силу и мощь, непременный шарфик, кутающий
трепещущее, дряблое старческое горло, и дай бог,
чтобы в кармане вовремя отыскался валидол.
Мальчики и девочки глядят на него, недоумевая,
этот ли человек некогда считался звездой
классической сцены. Породистый костяк головы
туже обтянет сухая кожа, а сверлящий балковский
взор, натыкаясь на людей и предметы, станет еще
более слеп и надменен, чтобы любой ценой скрыть
природную ранимость и болезненность. Он еще, быть
может, протянет десяток лет, подрабатывая
эпизодами, чтобы дождаться кинопремии за
прошедший блеск, за нынешнее долгожительство. Он
одинок. Жена уйдет раньше, будто по
недоразумению, нежно о нем сожалея; дочь примет
без эмоций, с извечным вопросом: «Зачем?» во
взгляде, а может, и не примет вовсе. Он не нажил ни
денег, ни семьи, ни друзей, точно религиозный
фанатик, все принося в театр, к подножию
единственного алтаря. Безумнейшую из муз он
ревновал горячо, словно самую нежную
возлюбленную. Боль снова стлалась в измученное
скальпелем сердце; Балк слишком хорошо знал, что
такое «прервать работу на год», звериным чутьем
прозрел он – ему навсегда запрещено играть, под
страхом действительной смерти. Мельпомена
отворачивалась к молодым и на лице ее чудилась
холодная, злая улыбка. Балку
очень не хотелось плакать. Она
приближалась неумолимо, с каждым шагом,
тоненькая, скорбная, но просветленная, вдоль по
больничным коридорам – Надежда Алексеевна
Мартынова, досыта накормленная слухами, сказками
и добрыми обещаниями, решившая во что бы то ни
стало разузнать правду. Чуть помедлив возле
кабинета кардиохирурга, она вошла, глядя на врача
просительно и одновременно так, будто ждала
от него исповеди, нервно уронила на стул сумочку
и начала, волнуясь: –
Послушайте, так ведь дальше уже невозможно. Я
понимаю, врачебная тайна и все такое, но мне-то
можно сказать, я ему даже не родственница... Что с
ним? Пожалуйста, только скажите прямо, как долго
он будет здесь? Когда сможет играть? Молодой
врач посмотрел на нее с изумлением, на здравую
как будто бы даму, которая задавала такие вопросы
о человеке, едва пережившем клиническую смерть.
Но умоляющие глаза Мартыновой, глаза, сотни раз
потрясавшие его на сцене «Русского театра»,
требовали ответа. Он чуть помедлил, он все еще не
умел лгать: –
У него сердце очень изношено, необходим отдых... –
Знаю, на год,– оборвала его Надежда Алексеевна
нетерпеливо.– Но это, доктор, вы говорите
каждому, а я, я хочу знать все. Вы гарантируете,
что через год он сможет выйти на сцену? Теперь
уже врач был не изумлен – шокирован. Что-то
неизмеримо пустое показалось в этих словах, и он
произнес, с жалостью глядя на успокоившуюся
женщину: –
Я гарантирую, что он проживет этот год – при
условии хорошего ухода, разумеется. –
При условии хорошего...– повторила она рассеянно
и вдруг ахнула, все поняв, закрыла ладонью рот,
укусила пальцы – лишь бы не закричать.
Остановившиеся расширенные глаза смотрели
сквозь врача, такой реакции не ждавшего и
вспоминавшего лихорадочно, есть ли в кабинете
нашатырь. Но Мартынова довольно быстро пришла в
себя: –
Ему нельзя играть? – спросила негромко, но из-под
деланного спокойствия сквозило страшное,
нечеловеческое нервное напряжение. –
Конечно, я ведь сказал: сердце совсем изношено. –
Но ведь это убьет, это убьет его, – произнесла
Надежда Алексеевна потухшим голосом. – Вы
понимаете, что говорите? Впервые
врач вышел из себя и стало ясно, что ему разговор
дается ничуть не легче: –
А вам Балк нужен живой или мертвый? Легко
говорить: это его убьет. Его способен убить
первый же спектакль, срок станет только делом
случая. Евгений Петрович может прожить и год, и
двадцать лет, но, выходя на сцену, он каждый раз
будет рисковать остаться на ней навсегда, он
постоянно будет играть в русскую рулетку:
выдержит – не выдержит... Но
тут Мартынова, остановив его жестом, вдруг
улыбнулась. Улыбка была страшная, вымученная, но
светлая: –
Спасибо, я все поняла, я буду молчать... Ведь вы не
собираетесь ему этого говорить? Врач
покачал головой. –
Русская рулетка, – закончила актриса задумчиво,
чуть печально. Потом поменялась лицом и
сообщила врачу совсем доверительно. – Вы знаете,
к сожалению, он всегда был азартен. Она
встала и хладнокровно, не помня себя, вышла из
кабинета, провожаемая ошеломленным взглядом
кардиолога. О, она была сосредоточена, как для
сцены, ведь предстояло лгать, и лишь бы не
разреветься, не проклинать стекающий в слезах
грим, а так … С третьего от двери шага – улыбка,
затем этюд «Былые годы», импровизация о
настоящем и тон, тон легкий, обещающий, точно
цветок в петлицу. И тронула веки, вздохнула
спокойно, не решаясь только в одном признаться
себе – в паническом страхе, что все поймет автор,
он, рекомендовавший ей этот рисунок: «Посещающая
безнадежно больного» – он, великий актер, «…
действительно великий, теперь, при смерти –
можно, поклянусь, все скажу ему», беспомощный,
прикованный к капельницам и больничному режиму,
блистательный Ковьель, осунувшийся, постаревший
лицом от невеселых мыслей, наконец, человек,
невероятно любивший ее когда-то. Господи, почему
же они оказались равны по силам, почему она тогда
ему отказала, ведь теперь законным правом могла
бы полуночничать у его постели... В
коридоре – сиротливо брошенная, ненужная
каталка, убогая клеенка на креслах. Возле окна
стоял в гнетущем молчании, сопутствующем домам
болезней, измучившийся невозможностью курить,
худощавый, долговязый парень, издалека казалось
– молодой, но каждый шаг Мартыновой словно
прибавлял ему возраста, не обозначая, однако,
четкой границы. Наконец она узнала его: Николай
Гранич, прилетевший в Москву из-за болезни Балка,
крестник Мартыновой, с головой, обритой наголо,
отчаянно злой и трезвый, он покусывал светлый ус
и время от времени губы его кривились болезненно,
точно хотел сказать что-то и не мог. Мартынова
была готова ко всему: говорить с Евгением Балком,
с его женой, дочерью, друзьями, знакомыми,
прессой, лицедействовать, если понадобится, но
встретить здесь этого мальчика, выросшего вместе
с ее сыном, поэта, который почему-то оказался
единственным близким другом Балка, кроме
Земерцова – никаких ее сил не хватило. Взглядом
поймала родное лицо, подошла к Граничу: –
Коленька, как же это? – произнесла просто и по той
беспомощности, какая в ответ метнулась в его
глазах, поняла – уже знает. –
Тетя Надя, – выговорил наконец Коля, – ведь он
играть... он доиграть хочет. Может,
будь Мартынова не так поглощена предстоящей
встречей с Балком, она бы и заметила, что Гранич
говорит без ожесточения, совсем тихо, в спокойной
покорности, словно все решил, все осознал для
себя. –
Коля, – попросила она только, – ты подожди
меня, ладно?.. С
третьего шага этюда не получилось, и с четвертого
… не получилось этюда вовсе. Марина Балк без
удивления, скорее радуясь кратковременному
освобождению, уступила ей место у постели. –
Конечно, идите, Мариночка, я с ним посижу, – и
Надежда Алексеевна несколько минут смотрела на
усталое лицо Балка, где, кажется, даже в сомкнутых
ресницах бродила перенесенная боль. Жалела о
прошлом? Нет, но все равно в уголке красивых губ
залегла неприятная складка. Тонкие веки больного
дрогнули одновременно со слабой улыбкой: –
Надюша, я уже минут пять не сплю, я тебя слушаю. –
Да я знаю, Женя. Как ты себя чувствуешь? –
А-а, какая разница! – отозвался досадливо Балк. –
Помолчи лучше: хочешь, я тебе расскажу, какая ты? Не
раскрывая глаз, точно боясь спугнуть молодой
облик, витающий рядом, Балк нашел ее руку, сжал –
почти невесомое пожатие против прежнего, до
болезни: –
Тебе все еще двадцать три, бледно-фиолетовое
платье и блеск в глазах, от которого мальчики
падают на колени... Мартынова
не узнала его взгляда: светло-серая выцветшая
радужка, и глянул как будто не из души, издалека,
за собой позвал. Надежда Алексеевна улыбнулась
через силу. –
Ну вот, все так и есть, Наденька, все так и есть. Она
сморщила нос, поддерживая игру: –
Женька, да перестань ты меня, бабушку, срамить! Надя
Мартынова с глазами-бабочками, с голосом низким и
певучим, Надя, отказавшаяся от трех его честных
предложений руки и сердца, а нечестных – что и
говорить. Надя Мартынова, впрочем, давно уже
Надежда Алексеевна, дававшая любой
восемнадцатилетней фору сто очков вперед. Долго
они знали друг друга – Балк, Мартынова, Земерцов,
они одни остались из того мхатовского курса
студийцев, что когда-то, не желая расставаться,
собственно и создал «Русский драматический
театр». Жена Балка, благая женщина, уверенная в
его честности, в том, что моментально может он
изменить, увлечен одним только призраком
великого чувства, давно уже знала, что в
отношениях мужа с Надеждой Мартыновой есть
что-то, не вполне доступное пониманию. Их
связывала даже не дружба, а состарившаяся любовь.
И никак этим двоим было не разминуться. Начиная
от студенческих спектаклей они всегда вели дуэт
– на первых ролях, нет ли, но были идеальной парой
и знали друг друга наизусть. –
Дурачок, – сказала она однажды Балку в ответ на
особенно настойчивые слова. – Сам посуди,
мыслимое ли это дело – чтобы я была второй?
Двадцать лет ты проживешь, влюбленный в Офелию, и
расстанемся мы потому, что я вовремя не сойду с
ума. Очень
точно она это тогда определила, очень
безжалостно. Но какой прок во всех разумных
словах и уговорах, если одно время он все равно
болел, мучился ею? Конечно, великой любви не
вышло, поскольку такая любовь требует жертв куда
больших, нежели искусство. Отгорело,
благополучно отгорело. Вот только теперь, сидя
возле постели Балка, она неуютно стала искать в
сумочке сигареты, не в силах вытерпеть его
взгляд, потом спохватилась – ведь больничный
режим, посмотрела в окно, за которым стыла зима,
столица, долгие ясные дни, уходящие в
неизвестность, остывала вся жизнь. В больнице
нельзя углубляться в себя – или вместе с
хирургом начинаешь приходить к неутешительным
выводам. Прекрасно изучив Балка за долгие годы,
она знала, о чем он думает, и поэтому улыбнулась: –
Не разомкнуть пожатья этих рук,
Не вспомнить – нам ли?
Я не Офелия, воротимся на круг,
А ты – не Гамлет.
Сколь хочешь, оглянись поверх голов –
Умолкли травы.
Я захлебнусь огнем прощальных слов
В рассудке здравом... И
еще – ей знать бы, что слишком легкую, заманчивую
идею подаст она Балку этим простым стишком, ведь,
в самом деле – сумасшедшему все позволено. –
Кто это написал? – отозвался Балк тихо. –
Это написал Земерцов, когда очень хотел нам
досадить. Странно
она так объединила – «нам», пришло в голову
Евгению Петровичу. Желание задним числом
исправить действительность или просто
застарелая привычка играть на чувствах, когда-то
в прошлом подвластных, а теперь – хотя бы сотой,
десятой долей? И она тоже поняла это, Надежде
Алексеевне стало неловко, она никак не могла
решиться продолжить разговор, сказать то, ради
чего, собственно, и пришла. Балк, напротив,
казался спокойным, что-то обдумывал – и так
прошло несколько минут. Наконец
в наступившей тишине, в сумерках, скрадывающих
очертания, прозвучал голос, настолько
изменившийся, что Мартынова не сразу это
осознала, голос сильного, полностью здорового
человека: –
Все будет хорошо, – сказал Евгений Петрович. –
Честное даю тебе слово, Надюша. Мартынова
вскинула на него глаза, испуганные, тревожные: –
Женя, ты... –
Нет-нет, все правда будет хорошо. Могу даже
сказать, что выздоровею – на зло доброжелателям. Но
ничуть не успокоил ее, уловившую в балковском
баритоне насмешливые нотки: –
Женя, обещай мне – слышишь – обойтись без
глупостей! Балк
щедро улыбнулся: –
Обещаю! –
О, естественно! – Мартыновой хотелось кричать от
злости на свое собственное бессилие. – Это
только потому, что ты наверняка что-то придумал!
Женька, ну пожалуйста, ну прошу тебя, не надо! Что,
что ты собираешься делать? Мало
того, что Балк отобрал роль утешителя и взял ее на
себя, так ведь если бы кто-нибудь поставил сейчас
на вид Мартыновой, что она скандалит с больным
человеком, как со здоровым, она была бы немало
удивлена. С другой стороны, Балк теперь и не был
болен, по крайней мере тот, кто назывался
Евгением Балком вне зависимости от космических
катастроф, эпидемий, погодных условий – бес
жестокой одержимости, дерзости и лукавства,
толкавший его играть в гриппе с предельной
температурой или на другой день после удаления
аппендикса. –
Женечка… Женька, ты ведь клялся не умирать! Самая
мысль, что потеряет его – невыносима. А еще эти
люди вокруг… В театре теперь тишина, Фелинский
снял все спектакли с его участием – восемь, в
трех дал замену, и все говорят – неудачную, не
оттого, что Константин Григорьевич непрозорлив,
а по сути дела. Тот молоденький режиссер, у
которого согласился Балк играть в классике ради
поддержания талантливых, начинающих, чья вторая
всего–то по счету картина встала, все дни
крутился здесь у дверей, скулил, и в глазах держал
некую собачью тоску, потерянность, ожидание
хозяина; не двигается цикл передач на радио о
пушкинской лирике. Тридцать пять лет русской
культуры получают сейчас жизнь от капельницы. –
Ты клялся. А
он вовсе безмятежен и чист: –
А кто отпирается? Надя, я собираюсь поправляться,
набираться сил – всеми способами,
согласованными с законом. Почему ты, в конце
концов, всегда подозреваешь меня в
злонамеренности?… Ну, не надо … Что ты, моя
хорошая? Но
Мартынова кусала губы, ей хотелось и смеяться, и
плакать потому, что видела – лжет, лжет нагло,
красиво, уверенно, поскольку профессионал, лжет
так, как она сама собиралась; и не для того рядом с
ним прожила на сцене столько сезонов, не для
того влюблена, чтобы не заметить: там, на дне этих
серых беззаботных глаз, притаился зверь,
настороженный, загнанный, готовящийся к броску. И
она увидела все: вновь битое зеркальное стекло,
дебоши, вызовы неотложки на остановку
кровотечения, денежные самолетики в форточку, и
эту красивую сильную кисть, проверяющую
прочность крюка в потолке. Только не будет теперь
звонка сверху, Бог не воспользуется
телефоном. Понимая, что ей здесь больше делать
нечего, она взяла сумочку, метнулась к двери, но
возле порога остановилась: –
Балк... Ковьель
протянул ей вопросительный взгляд. –
Балк, – повторила она, улыбаясь отчаянно, – если
тебе наплевать на людей, хотя бы обо мне подумай.
Ты мне нужен. Да,
конечно, все еще двадцать три, отметил Ковьель с
нежностью, пусть даже чуть увядшие двадцать три,
усталость, прорывающаяся сквозь
безвозрастность. Надежда Мартынова была очень
хороша собой; безо всяких там все-еще-красива,
слегка пошловатых выражений, переходящих в
эпитеты, когда женщина становится бабушкой. А,
наверное, это и есть старость, решил для себя
Балк, или зрелость, по крайней мере – когда
понимаешь, что осталось очень мало, что даже
мгновения запрещенной отравы не отдашь за душу
любимой женщины. А ведь когда-то он ждал этих
слов, в тридцать лет, когда на большее был
способен и сильнее любил; он, может, еще попытался
бы тогда обмануть ее и себя, на время забыться,
поклясться, что театр перед ней – ничто. А теперь
оставалось так мало, что мир сузился до размеров
единой роли, даже не свет в окне – нет, отблеск в
щелку, перед тем, как вовсе задернут шторы. Он не
смирился, скорее наоборот, он просто не хотел
лишних слов, но слишком жестоко было бы отнимать
у нее последнюю надежду. Балк улыбнулся,
пообещал: –
Хорошо. Но
оба они знали, что лгут друг другу. Конечно,
он не мог теперь есть, так же, как не могла она
готовить, чай проливая на белую скатерть и не
замечая того. Надежда Алексеевна поставила
тарелку на кухонный стол; потом вновь тронула
Гранича за плечо: –
Коля, хоть что-нибудь!.. Гранич
покачал головой так, словно на словесный отказ
был уже не способен, потом потянулся за
сигаретами. Он, как Мартынова просила, дождался
ее в больнице, и вот они вдвоем пытались ужинать,
чтобы хоть как-то оправдать затянувшееся
молчание. Гранич казался сильно постаревшим, в
его зеленых глазах, точно иней поверх осенней
травы, поблескивал холодок. Неожиданно Мартынова
поняла, что по сути дела ничего о нем не знает. Он
дружил с ее сыном, она видела его мальчишкой,
подающим надежды студентом, лауреатом
литературных премий, наконец, самым молодым
культовым писателем поколения – и тем не менее,
все равно не могла понять, что между ним и Балком
общего, что нашли друг в друге сильно пьющий, под
конец ударившийся в буддизм поэт и великолепный
прожигатель жизни Евгений Балк, намного старше
него. Гранич
закурил, потом или закашлял, или засмеялся тихо.
Мартынова посмотрела на него устало: а,
интересно, имеет он хотя бы представление, что
могут обещать, что означают эти сухие хрипы в
груди? В прошлом году, когда открылся туберкулез,
он два месяца провел в больнице, а вот опять – за
сигареты, причем приобрел привычку зажигать их
одну от другой. –
От тебя жена ушла, Николай? Снова? –
Да, – он кивнул равнодушно, думая о своем. –
Третья. –
Ты с ума сошел! –
Тетя Надя, – он поднял на нее глаза маленького
мальчика, – поймите: меня не нужно любить.
Никакая нормальная женщина так не выдержит, и она
все сделала верно. –
Коля... –
Ну пожалуйста, – он поморщился, и Мартынова
умолкла, зная, что слушать он ее не будет, а будет
– так не поймет потому, что история болезни
Евгения Балка возвращалась к ним обоим
сиюминутно, как навязчивая идея. Коля
автоматически скинул пепел, курил крупными
глотками, будто дышал своей отравой. Первая
встреча … когда это? Нет, не детство, юношество
вблизи, на галерке, или кино в День пионерии:
«Видал, как он шашкой, а? А потом – в воду, и голову
лошади поддерживал? А поцеловал ее в лоб, в
звездочку», все эти положенные красные комиссары
– как азартно их Балк сочинял! – нет, речь не об
этом. Первая встреча, в которую увидел его живым:
на премьере в театре, когда вернулся с Севера и
крестная пропустила, что же давали? Ах, да –
«Каменного гостя», как будто бы. В любви к женщине
этот момент зовется удар грома, но так же бывает,
когда встречаешь цветок, стихотворение, хищное
животное, что–то, чье совершенство Божье
выше, чем твое. Из–за кулис Коля глядел на сцену,
хотя, в принципе, следовало сойти в зал, но тогда
он лишился бы ощущения интимности,
сопричастности театру. До совращения вдовы в
монастыре оставалась какая–нибудь четверть
часа. –
Эй, парень, это ты пишешь про меня стихи? От
младенческих воспоминаний и того, что видел
сейчас, перехватило горло. В полуметре рядом
возник Евгений Балк, а, впрочем – без имени, без
возраста, в гриме, просто воплощение персонажа,
актер, скорее идея, чем лицо. И, потянувшись, можно
было легко коснуться хрусткой, ныне молчащей
камзольной парчи, плаща, запудренной морщинки
меж бровей, яркого вопросительного взгляда, и
только перо на шляпе жило своей жизнью, точно
растение, поворачиваясь вслед неуловимым
сквознякам. Понимая, что юноша в шоке – а это
позабавило, Балк улыбнулся, мягко, чуть лениво, с
тем порочным очарованием, которое действовало
безотказно на людей и предметы вне зависимости
от степени одушевленности: –
Пишешь стихи? А
он и забыл. Актер вынул его душу, смял в ладони,
сукровица капала на подмостки. Гранич наконец
смог посмотреть на него, чтобы ответить, а не
просто подчиняться обаянию: –
Так … говорят. –
Да? – Балк совсем по-мальчишески ухмыльнулся,
взгляд у него был – что выкидной ножик. – А
«Тюремный Гамлет» – твое? –
Вам нравится? –
Занятно. Доказывает, что можешь работать всерьез
… – «Же–е–ня!!!» – отчаянный шепот откуда–то
сзади, самое время ему было поговорить с
Командором. Снова что–то затанцевало лукавое в
уголке рта, сродственное улыбке, отпустил из
своего взгляда и словно бы потерял интерес. – Ну,
бывай … И
Граничу случалось бывать. Он знал все кино– и
театральные роли Балка, отчасти благодаря
Мартыновой, в большей степени – из–за
собственного им отравления. Первая встреча что?
– кивок вежливости, и они разошлись. Гранич
пропал на Дальнем Востоке в геологической
экспедиции, потом некоторое время жил в Магадане,
собирался в Тибет, а в промежутках появлялся в
Москве, дабы печататься, производить фурор
дарованием, но разговаривать им больше не
приходилось. А вскорости Коля и вообще покинул
столицу в порыве меланхолии. Встреча
вторая, определяющая … Чуть более года, наверное,
когда «Русский театр» занесло в среднюю полосу, в
тот областной центр, где Гранич созерцал жизнь
изнутри, и, кажется, постарел, поистерся, утерял
значительную часть иллюзий, словом – был
подготовлен встретить гостей безо всякого
ослепления. Мартынова позвонила: «Завтра в
пол–одиннадцатого прогон, зайди посмотреть, и
потом будешь мне нужен», и он пробрался в зал с
чувством возвращения к истокам, и устроился
поближе к рампе, наблюдая крестную в блеске
юности. Человек перед ним обернулся, сощурившись;
в лицо уколол знакомый взгляд: –
А–а… ты? Словно
не десять лет не виделись – десять минут, а
возраст сроком повис на более молодом из них. –
Здравствуйте. –
И ты не погибай … Коля, мне нравится, как ты
работаешь, правда,– помолчав, чтобы оттенить
значимость. – Напиши для меня что–нибудь. Для
меня конкретно. А
Гранич не ждал этой просьбы вдвойне – и от
невероятности выбора его, и от признания, что
нужна какая–то роль, кроме мирового
классического репертуара. Потом понял: просто он
хотел получить что–нибудь лично, как говорится,
по мерке шитое. –
Евгений Петрович … –
Малыш! – с непередаваемой интонацией. – Я не
настаивал на субординации. «Ты»
– обменялись без брудершафта, хотя потом по
ночам в гастрольную неделю пили, впрочем –
больше говорили в застольях, в компании, наедине,
а пил Балк красиво, с профессиональной закалкой.
Так от отчества отказался, и Гранич называл его –
Женя, поскольку в имени была нежность,
соответствующая тонкости черт. Балк получил свою
роль, со свойственным Коле черным юмором,
дерзостью – роль нищего, короля воров в пьесе
«Возникновение веры», затем еще одну вещь … а
вскоре после премьеры, встречаясь день ото дня на
репетициях, в забегаловках, на вечеринках,
просиживая в гримерной Евгения Балка до
спектакля, наблюдая его все более живым,
плотским, сиюминутным – Гранич начал бояться
этой судьбы. Не простая судьба, наивная девочка,
облизывалась за плечом каждую секунду, нет –
самый рок греческой трагедии, дамоклов меч,
постоянно трепещущее лезвие. Тогда он пожалел о
дружбе. Пока можно было восхищаться работой
издалека, из партера, или будучи отделенным от
процесса экраном кинотеатра, Гранич не испытывал
ни боли, ни беспокойства, ни угрызений совести. Но
всегда находиться рядом, в двух шагах, уверовать
в гениальность, почти ощущая выпуклую,
мускульную пластику его игры, и знать, что долго
так продолжаться не может – это было нестерпимо.
Вопиющее совершенство, словно по личному уговору
с Богом, блазнилось в глазах Евгения Балка. Не
сказать, чтобы все это давалось актеру легко, без
затрат; наоборот, сколько раз пот, слезы и грим
мешались на его лице в единую маску, а Балк едва
ли не кричал, раздавленный, униженный своим
бессилием – впустую уходили бессчетные часы
репетиций и поисков. Тогда – и Граничу
приходилось присутствовать при самоубиении – он
начинал говорить, что да, действительно пора
завязывать с этим дурацким ремеслом, что он –
старик и тряпка, и никуда уже не годится, что... Он
захлебывался воплями, оскорблениями. Но потом
затихал, в холодном, почти молитвенном отрешении
возвращался на сцену, повторяя текст в сотый, в
двухсотый раз, и выражение «все под Богом ходим»
имело в эти минуты особый смысл. Так продолжалось
до тех пор, пока не совершался прорыв, тот почти
невероятный жест, под которым, чувствуешь, чуть
подается гибкая пленка действительности,
ограничивающая театральную жизнь от
безмолвствующего партера. На этой границе
позволено все, что угодно, хотя к познанию
примешивается горечь. Так однажды, вконец
обессилев, задыхаясь, Балк сполз со сцены в
первый ряд, сел, а потом, подождав, пока
выровняется дыхание, повернул к Граничу
фанатически открытое, лоснящееся от пота лицо, на
котором светлые глаза казались абсолютно
безумными, счастливыми: –
Подарили! – наконец выговорил он, хрипя, и
повторил мучительно. – Подарили! Временами
он получал те откровения, которые невозможно
заработать – это свыше сил человеческих. Эти
откровения неизвестная насмешливая сила,
которую он даже боялся назвать Богом, дарила ему
по прихоти, изредка снисходя к недопустимому
напряжению. Но с каждым витком, все более
вдохновенным, он неумолимо приближался к
развязке. Балк воскресал под занавес, но вот, вняв
народному поверью, смерть обернулась,
насторожилась... Хрупкую структуру человеческого
организма он использовал нещадно, и с
Граничем им даже довелось поругаться однажды,
крепко поругаться, но пользы особенной не
принесло, ведь все равно оставалась некая
дистанция и он поднимал ее вновь, когда хотел –
дистанцию, мешающую Граничу попросту надавать
ему тумаков, вернуть врачам на поруки, заставить
жить, как следует. Естественно,
Гранич тоже говорил с кардиологом, он еще раньше
Мартыновой вытряс из бедного парня все врачебные
тайны. О запрете играть даже не говорилось; Балк
проживет год – за это можно ручаться. И ярко
очевидно: Балк будет стремиться обратно в кабалу
с упорством фанатика и всякому, кто встанет у
него на дороге, разорвет горло. Да, конечно, он
вполне может протянуть двадцать лет – двадцать
спокойных лет, но если вернется в театр – второй
инфаркт неизбежен, это только вопрос времени. На
одном из спектаклей сердце все равно не выдержит,
а играть вполнакала – не для него. И Гранич
прекрасно понимал, что окажись он на месте
Балка – тоже бы начал ненормальную игру с
собственной болью. Мало того, что Балку пришлось
вернуться из этой, в сущности, легкой, не слишком
мучительной смерти – у него теперь отнят всякий
смысл возвращения. Однажды, когда от театра его
попытались оторвать тюрьмой, он все-таки выжил,
сумел подняться, но тогда был молод, а теперь
болен и много старше. Коля
пришел в себя, обжегшись сигаретой, Мартынова
смотрела на него горестно. –
Я не знаю, что делать, – признался он честно. Надежда
Алексеевна зябко повела плечами: –
Врач сказал: нужен вам Балк живой или ... мертвый... Гранич
молчал: живой или мертвый? Пробиваясь сквозь
холодное отчаянье, остатки человеческих чувств
кричали откуда-то издалека, надрываясь... Конечно,
живой. А что он будет живой, без театра, без
прежней силы? – опустившийся, ушедший в себя
старик, терпеливо дожидающийся кончины как
выхода «на бис». Живой, он никогда не станет
прежним. А там – отупляющее, сонное одиночество,
постепенное исчезновение людей, собственное
прошлое, витающее вокруг, с которым не сладишь –
и какое прошлое, немилосердный Бог! В те года,
далекие, неисцелимые, он станет глядеть до
умопомрачения, до слепоты. И в один прекрасный
день омертвевший, высохший Евгений Балк
пожалеет о квалификации умниц-врачей, пожалеет,
что не остался тогда на сцене... –
Прекрати! – резкий окрик заставил Гранича
очнуться и тут он понял, что говорил вслух. Мартынова
смотрела на него с ужасом: –
Коля, да как ты можешь? Ты – его друг... Он нужен
живым, он нужен мне, я с Мариной поговорю, я его
вылечу, я... А ты, со своей дурацкой эстетской
философией, когда ты поймешь наконец, что есть
слова, книги, а есть живые люди, говорить о
которых таким образом – изуверство?! Втайне
понимала она, что Коля сказал правду, но именно
поэтому не хотела смириться. Она еще цеплялась за
последнюю слабую надежду, со всей яростью и
страстью двадцатилетней влюбленной девушки она
защищала несравненного Ковьеля и свое
добровольно разбитое сердце. Гранич
кашлянул: –
Тетя Надя ... Надежда Алексеевна! Она
не ответила, приникнув лбом к запотевшему
оконному стеклу, и тихо заплакала оттого, что
понимала – все это зря. Следующий
раз они увиделись в начале сентября, накануне
открытия сезона, во время «Мещанина во
дворянстве», где Балк намеревался довести роль
до конца. Гранич посетил театр едва ли не
обреченно, сразу направился к Надежде
Мартыновой, за кулисы, первым вопросом было: –
Что, он все-таки играет? –
Да, – Мартынова показалась ему почти
успокоившейся. Человек не может долго жить под
гнетом боли, никаких сил не хватит, да и потом,
полгода прошло, а поводов для тревоги Евгений
Петрович не подавал. Если она и беспокоилась
теперь, то частью по инерции, потому, что привыкла
так, и только половина беспокойства приходилась
на действительную причину – одержимость Евгения
Балка, с которой он вернулся в театр. Гранич
закрыл за собой дверь гримерной, рассеянно
опустился на стул: –
А Фелинский? – некоторое время он надеялся, что
Константин Фелинский, диктатор, как большинство
режиссеров, все-таки сдержит катастрофу. –
А что Фелинский? – с отчаяньем заговорила
Мартынова, нервно пачкаясь в гриме. – Ты ведь
знаешь Балка! Он приволок какие-то справки с
печатями, он устроил скандал, клялся, чем хочешь,
и крестился на все образа, что ему можно играть.
Фелинский объявил, что Балк свихнулся, но роль
все-таки вернул. У Марины больше нет никаких сил... В
упавшем молчании Коля закурил, потом сказал тихо: –
Идеальное самоубийство. У кого-нибудь хватило
совести сказать Балку, что играть ему запрещено? Надежда
Алексеевна покачала головой: –
Поговори с ним, Коля. Может, тебя послушает. –
Конечно! – Гранич пожал плечами, но поднялся и
вышел. Балка
он едва узнал, столкнувшись в коридоре, так не
похож был этот жизнерадостный красавец–мужчина
на беспомощного старика, полугодом раньше
прикованного к больничной койке. Что-то сделал
над собой Евгений Петрович, что-то явно сотворил
и не терял времени даром. Вырвавшись из-под
врачебного надзора, он стал жить на даче,
понемногу приходя в форму, успешно имитируя
отрешение от дел, готовясь к контрудару, и вот
в начале августа вернулся в город, чтобы одним
метким ходом сломать сопротивление Фелинского,
коллег и семьи. Считают ненормальным – тем лучше;
если бы окружающие не пошли у него на поводу, Балк
охотно превратил бы их жизнь в кошмар... Гранич
смотрел на него, изучая жадно, почти нежно, боясь
отыскать хоть бы одну черточку затаившейся
болезни: –
Женя, нам бы поговорить. –
Ладно, пошли ко мне, – Балк прислушивался к
отзвукам со сцены. – Только недолго, скоро уже. Посмотрев
на Гранича на свету – а Балк казался и вовсе
молодым теперь, или, может, просто поэт сошел в
его возраст, до степени того же печального
всепонимания – актер только усмехнулся: –
Колька, что ж ты сделал с собой? – и головой
покрутил, оглядывая. – Настоящий Юл Бриннер.
Только вот с выпивкой пора завязывать, верь моему
опыту. И что это за девочка вдобавок, из-за
которой ты с Татьяной развелся – или, скажешь,
мне врут? Гранич
с изумлением заметил, что Балк попросту нагло
перехватил инициативу и, ожидая справедливых
упреков, поставил его самого в положение
обвиняемого: –
Да погоди ты! –
А что – погоди? Мне Надя говорила, Николай, не
валяй дурака! Смотрел
он сейчас на Гранича, вошедший в абсолютно
гибельную степень зрелости Евгений Балк,
спокойно смотрел, и никогда в жизни не доводилось
видеть Коле такой бьющей наповал иронии, почти
издевки, такого победного торжества, как в этих
милых и невиновных серых глазах. С трудом
стряхнув очарование взгляда, жалящего всего лишь
вполнакала покуда, Гранич как-то извернулся,
попытался вспомнить, зачем пришел: –
Жень, ты хоть сам понимаешь, что делаешь? А
он и недослышал, все пустяки в преддверии сцены: –
Собственно ...? И
нужно было попробовать ударить: –
Ты, Женя, болен. И
в речи – тонкая вязь знаменитых балковских
длиннот, которая всякому скажет: актер спокоен.
Всякому, но не Граничу, потому что он был поэт,
умел различать чистоту стиха: –
Серьезно? Вот мило. Ты испортишь мне партитуру на
выход. Партитура
– значило легкость, музыку действа и цель его,
пропись первых пяти минут, которым надлежало
составить настроение роли. –
Уймись, все нормально, обыкновенно все … И
вот облекся в камзол, резко повернулся на
каблуках в шорохе тканей. Нет, он решительно
принимал на себя дурацкий вид насильственно
спасаемого. Оглядел личину со всех сторон,
направился к двери. –
Тебе нельзя играть, Женя,– медленно произнес в
спину ему Гранич, точно по золотому зерну
отсчитал. Балк
помедлил, головой тряхнул, обернулся – весь
изящен, беспечен, неземной красой напоен. А потом
подарил ему взгляд, полный такой несказанной
насмешки, что Колю едва не зашатало, окропило
холодным потом. Горькая догадка порезала Граничу
душу в кровь, точно он голыми руками схватился за
лезвие: Балк с самого начала все знал. Знал,
что ждет его дальше, он и теперь. Гранич
остался стоять в гримерной, опустошенно глядя в
дверной проем, где только что растаяла тень
Ковьеля. Минуту спустя до него донеслись
аплодисменты. Овации бились вокруг, лезли в душу
торжественно, назойливо, нестерпимо, и Коле
захотелось заткнуть уши, сбежать, разбить голову
о стену в приступе почти животного страха –
что-то в этом было не то святое, не то
кощунственное. Спотыкаясь, прошел в кулисы, на
звук все приближающихся аплодисментов: там, на
сцене, в скрещении цветных софитов Евгений
Балк, метнувшийся навстречу Земерцову, казался
средоточием жизни и блеска, и еще – наверное,
нужно было перекреститься. Кругом колебался
радостный человеческий хохот, переходящий в
истерику. Несколько минут отчаявшийся поэт
смотрел в зал, потом – на Ковьеля, потом... О нет,
не хватало только принять участие в этой
вакханалии идиотов, требующих шута, точнее –
смерти шута, острый приступ презрения едва не
вызвал рвоты. Неужели они не ведают ничего,
убивая, эти бесноватые на похоронах, впрочем,
знать они не обязаны, за свои законные деньги
получая утонченное развлечение. Ну вот, ты ведь
сам все понимаешь, миссия выполнена, они
обойдутся без твоего присутствия, без твоих
напыщенных, заметно литературных поз, иди прочь!..
Сейчас! – крикнул кто-то внутри, помимо воли
разворачивая лицо его к сцене... Может быть,
теперь? Нет, минутку еще, я помню этот взмах
кисти, быстрый, точно движение бабочки в сачке, а
потом взгляд слуги, пред которым я навсегда
останусь ничтожеством, пламенем играющий взгляд,
двенадцать интонаций его насмешки, в какой он
купает слова «благодарю вас» – вот оно,
совершенство человеческое, предсмертное. А слуга
дьяволил, Ковьель размягчал душу, точно теплое
масло, формуя ее по собственному разумению, но
теперь поэт, не решившийся уходить и не пробующий
уже оторвать взгляд от сцены, впервые пытался
сопротивляться. Казалось, он властен хотя бы над
собой и не ребенок, чтобы забыть – клочья
лопнувшего сердца, капельницы, больничный халат,
парящее падение человека в фиолетовом камзоле.
Он не хотел веселиться, он мог бы тогда содрать и
распрямить кожу губ, лишь бы стереть гримасы
радости, которая оказалась тем же, чем для
первочеловека пресловутое яблоко – то есть
горечью познания без надежды на вечность.
Цепляясь за железный хребет декорации, он
скорчился вдвое; оплетая пальцами безумную
голову, с каждым словом слуги на сцене сползал
все ниже, впивался в пыль подмостков, все больше
бледнел, вздрагивая, до крови прокусывая
подергивания рта. И Коля Гранич не понял уже,
когда судорожная, кривая улыбка выползла на его
лице, когда сам он сомкнул ладони в молитве и
снова их разорвал, и смех, причиняющий боль, точно
последний спазм, но целящий, ликующий, вскипел на
губах, сопровождая комедию в «Русском театре». А
может быть, поэт все-таки плакал. –...Бьюсь
об заклад, сударь, что вы не догадаетесь, какую
ловушку приготовили мы для господина Журдена. –
Я не догадываюсь, какая ловушка, но успех ей будет
обеспечен, коль скоро за дело берешься ты!.. Когда он умрет, смех и аплодисменты будут похоронной притчей вокруг него. Давали
Мольера. 5.02.98
– 19.03.99 © Илона Якимова, 1999
|