6. Призрачные сестры |
– Вы хотите сказать, что у
нее не в порядке легкие? – У нее дыра в груди, – повторил чиновник. Ю.Олеша, «Три толстяка» До нашего знакомства
Завьялов был слепым – то есть, абсолютно. Я возвращалась из
института в тот вечер – на автобусе и в гадком
расположении духа, поскольку одновременно
накрылась курсовая по ионному обмену и Гранич
наговорил вагон пакостей в адрес
моей прозы. Челом, предполагаю, со стороны
выглядела, как сильно опечаленный ангелочек;
если бы там был отражен мой настоящий характер,
едва ль мальчики так резво слетались бы на
огонек. Среди глубоких раздумий очнулась от
толчка: рослый широкоплечий мужчина, продвигаясь
к выходу, неловко задел
мою руку на поручне, тихо извинился. Очень
захотелось выругаться в целях увенчания
ситуации, я подняла лицо, но осеклась: сквозь меня
смотрели пустые глаза, не то серые, не то
светло-золотые, и они не могли врать, эти глаза,
мертвые от рождения. Запнувшись, также
тихо, слепой попросил меня помочь ему выйти на
следующей остановке. Я кивнула, потом поняла: «Да,
конечно...», он протянул ладонь в пространство,
опираясь на мою подставленную кисть; ощущение
тепла его руки, рядом с которой собственная
казалась детской, мучило меня очень долго.
Вероятно, мы трогательно смотрелись, выходя
вдвоем: противоестественно беспомощный крупный
человек и девочка-поводырь с бандитским взором.
Перешли улицу; неуверенно он попросил довести
его до перекрестка. Гордая своей пионерской
сознательностью, я так и поступила; когда
проходили мимо кафе, инвалид перехватил меня под
локоть, посмотрел сверху вниз немного задумчиво,
на редкость сосредоточенно: – Вы на меня не
обиделись? Зрачки золотистых
глаз реагировали на свет, как у всякого
здорового. Я ужасно испугалась.
Я не привыкла, чтобы слепые разговаривали таким
тоном, а этот тип был шире в плечах двоих любых
моих знакомых. Выходов наблюдалось немного: или
удрать, или упасть в обморок, но инвалид держал
меня под руку. Я молчала. – Пропустил уже
четыре остановки, но не решился заговорить... –
разъяснил он невинно, – но ведь вы на меня не
обиделись? И улыбнулся. Ничего
мягче этой улыбки я не видывала. С трудом, слегка
– вспомнила о наличии голоса: – А ... это? – и
указала в неопределенном направлении лица. – Прозрел, – объявил
он серьезно, – как только
увидел Вас. – Разумеется... Сами
придумали или из роли? – Из роли, наверное.
Неважно, – он пожал плечами. – Значит, не сердитесь?
А меня Павел зовут... Завьялов. Небрежно так обронил
фамилию, дескать, пустячок. Что-то забрезжило
перед глазами, похожее на отгадку. – Тогда... я Вас знаю. – Вот и чудно,–
согласился Завьялов без восторга и сделал
умоляющее лицо,– девушка, пожалуйста, ну будьте
милой – посидите со мной в кафе! Я ведь многого не
прошу и грязно приставать не собираюсь... Не понимаю, почему я
тогда осталась. Очарование летнего вечера,
веселой выходки и сильнее всего – безопасность,
которую чувствовала, когда он смотрел на меня.
Его театр, внутригородская известность, прозвище
«фаворитка», его жена, сын, изумление моей матери
и подруг – все это оказалось рядом чуть позже,
также как шоковая реакция Коли Гранича:
«ну-ты-даешь-девочка» и долгий виртуозный мат в
адрес Завьялова. Великой любви не поняли. Да и я
сама, что греха таить, поняла ее не слишком, когда
после действительно целомудренного вечера в
кафе попыталась исчезнуть. Думала даже, что мне
удалось. Но только две недели спустя Лерочка
вытянула меня из приступа меланхолии
– на день рождения Саши Бринчука. В бринчуковой
прихожей двустворчатый шкаф неожиданно произнес
мне над ухом: – Наконец-то.
Девушка, а врать нехорошо! Запрокинула лицо; в
полумраке Пашкины глаза казались совершенно
бесподобными; согласилась ехидно: – Да уж конечно! – Так вы знакомы,–
обрадовался Бринчук. Что до остального,
так с тех пор я практически не пью. Мне хотелось
расслабиться, а спиртное уж чересчур развязывает
язык, я изводила людей
шутками, несла какую-то чушь. Другое дело, что не
следовало отключаться в компании Завьялова.
Насмешливое, понимающее лицо
Валерии всплыло в
сигаретном дыму... я не помню – какие-то куски
времени, чужие глаза, а потом мне все они
разонравились, захотелось сбежать. Под хмельком
такое бывает со мною – мгновенная веселая
мизантропия, и уже все привыкли, что иногда
исчезаю я, не прощаясь. Вот только Пашка не хотел
отпускать, и я ему что-то обещала, врала,
отнекивалась... но он – следом за мной из
квартиры, и за руку поймал лестничной площадкой
ниже: – Том, а ты придешь,
придешь, скажи? Боролись, хохоча,
пока не прижал к стене, ладони сомкнул на талии в
пояс – не разорвать, попробовала, и тогда
замерла, не дыша, в лицо
ему посмотрела, весело, точно и жизнь, и смерть –
все в забаву; и Завьялов тоже пил из глаз моих эту
дерзость, и видел что-то, вот если бы усмотрел
дрожащий искрами смех, хмель абсолютно
потусторонний?.. И тогда потянулась взглядом
резким, запрокинутым лицом – и повисла на шее,
руками оплетая в знак принадлежности. О времени
забыли, мгновенье длилось, качалось под ногами,
пока друг на друга смотрели. Кажется, Пашка еще
имя мое твердил, оправдание если есть, то одно –
выпили оба до состояния влюбленности; да только
все равно оборвали нас, вволю поцеловаться не
дали. На звук открывшейся двери повернула
спокойное чело: в просвет появилась черная
Аркашина голова, ухмыльнулась; и нужно было
сказать что-нибудь, лишь бы прежде, чем он откроет
рот. Право, я горжусь этой
фразой до сих пор – применительно к
обстоятельствам, и голос был особенно трезвый,
если учесть, что подшофе в темноте на лестнице,
воняющей кошками и куревом, целовалась с
заведомо чужим мужем и отцом. Аркаша повел бровью,
явно собираясь спросить что-то типа: «А что вы тут
делаете?». Я подарила ему долгий хладнокровный
взор: – Закрой дверь. И прижалась щекой к
груди Завьялова. Триумфальная была фраза.
Интересно отреагировал Безъязыков: убравшись
обратно в квартиру, он действительно рот и дверь
захлопнул одновременно. – Теперь слухи
поползут...– заметила, проводив глазами этот
маневр. – Боишься? – Нет, оправдаюсь:
молода, относительно красива, а он положительно
потерял голову, как не пожалеть... Желаешь – можно
распустить слух, что я тебя соблазнила... Ведь это
я тебя соблазнила? – И лишила
невинности? Тома, ну разумеется! – Завьялов, боже мой,
какой же ты свин! Пространство поплыло
вокруг, куда-то сдвинулось, кажется, в этих руках
можно бы насовсем остаться; счастье, похожее на
колибри, слетело с неба, запуталось в моих
волосах, дальнейшее помню слабо. Полагаю все же,
на лестничной площадке мы не ночевали. А наутро была
головная боль, мучительные потуги вспомнить
прошедшую вечеринку, слова Завьялова, встречу,
обещанную мной... Наутро он позвонил и вялое мое
бормотанье в телефонную трубку расценил
однозначно: – Тома, приходи в
себя и поговорим. Поговорим – ну что
же, сам проявил инициативу. Встретились в парке, и
всю веселость его, обаяние нестерпимое в первый
же момент срезала безжалостно: – Паша, а ведь это ни
к чему. Извини – вчера перебрала. И тогда, застигнутый
врасплох, он меня разыграл – красиво и уверенно,
так сказать, профессионально: он все понял. Тоска
мелькнула в лице, голову нагнул, чаруя светлым
чубом, и аккуратно сжал мне плечико: – Да, разумеется...
Пожилой я для тебя, верно, Томчик? Ладно, красиво
все начиналось. Если б только знать
мне душу его лицедейскую, лукавую, но все равно,
купилась бы, наверное. – Так до свидания. – Постой,– словно
теперь вдруг пришло к нему озарение,– зачем же
совсем? Пусть иногда... могу я тебя видеть? Ты
знаешь: умею быть паинькой. Право же, размышляя
теперь о себе тогдашней, невольно признаешься –
иногда жизненный опыт полезен. По крайней мере,
умение не верить чистым, искренним глазам
взрослого мужчины мне бы не повредило. А он к тому
же был актер... Но пожалеть о юной себе у меня не
хватает совести. А мне еще, помню, сладко
вообразилось: вот нежно дружащие мы в вернисаже,
вот – на концерте, в музее или на спектакле –
тоже вот и вот. Затосковала о сильном человеке,
старшем друге, наставнике умном и внимательном,
расслабилась. Павел усугубил: – Тома, я ничего,
кроме сочувствия, уже не прошу... Три месяца длился
совершенно золотой век. Я привыкла к его
доброжелательному присутствию, да и Завьялов,
надо сказать, исполнял обещание – дружил.
Удивительно легкий он человек, проникновенный; и
вот как будто сто лет помнишь золотые эти глаза,
походку и улыбку, издавна знаешь словечки
каждодневные, смех, на звук голоса
оборачиваешься доверчиво и спокойно. Приводил в
свои компании, немножко пытался воспитывать –
чуть свысока, наблюдал, подстраховывал, отшивал
не в меру радостных кавалеров. Сплошное чудо. Я
пьянела от нахлынувших платонических чувств.
Никогда ничего не требовал, ожидал – немного
печально, всепонимающе, только в этом и виделась
разница в возрасте. За те же три месяца
очень многое мне подарил, и в первую очередь –
нечеловеческую манеру менять свои лица, привил
вкус к трансформации, а еще – способность всему
учиться, самой жизни, звуки, краски,
шрамы впитывать кожей, копить. И я запоминала: то,
как легко он умел становиться не собой, как
смотрел на людей, как читал монологи со сцены.
Знал немало, но еще больше мог понимать, иногда
посмеивался над моей ожесточенностью в вопросах
чистоты искусства, но даже это прощала; наоборот,
так называемое влияние приняла до изумления
охотно. И вскоре ловила себя на том, что начинаю
рассуждать о Шоу и Шекспире в чисто завьяловской
манере. – Господи, где ты
только набралась этих глупостей? – брезгливо
морщился Гранич. В ответ я молчала –
где, но он понимал и так. Коля Завьялова не любил. За три месяца, иными
словами, я перешла в блаженное, наивное
состояние, я и думать забыла о Пашиных вполне
меркантильных интересах. Итого – наступал
критический момент. В один из дней мы до хрипоты
разругались по поводу живописи, и в частности –
живописной богемы нашего городка. Было бы о чем
спорить, собственно говоря... и Завьялов наконец
сказал: все понятно, ты просто еще не видела в
жизни ничего серьезного, и, несмотря на мои крики
о кончине жанра, потянул за собой. Своим ключом дверь
открыл во вполне респектабельную квартирку. Взял
за плечи меня, втолкнул за порог: – Ну-ка, погляди! А внутри – картины,
картины, картины по стенам, помещеньице
волшебное. То есть, мне случалось бывать на дому у
нескольких наших художников, ну которых… их так
называют, тех особенно, с которыми водится
Гранич, вроде Турского, Рассадниковой или Клупта,
но там – хоть тоже свои работы в рамочках, а
все-таки легкий привкус ремесленности,
стервозность, снобизм, что-то
смрадно-самоуверенное, и непременно на видном
месте, для гостей – неоконченный эскиз. И я еще
говорю о том, что они рисовали, а не как это
делали. Медленно обернулась
– и взгляд заплутал, поплыл, из полутьмы или на
свету – лица, улыбки, глаза, все самое
сверхъестественное. Ундины, похожие на живых
женщин, женщины живые, похожие на святых, на
ведьм, одинаково мучительно прозрачные,
обескровленные; выпукло выступающие из масляной
фактуры подбородки, латы, мечи героев, мышечная
вязь обнаженного торса, кошмарные профили. И все
это – ощутимое, только чуть сонное, вот-вот
дрогнет, двинется навстречу. – Каково? – нарушил
очарование завьяловский голос. – Паша, а это... Да кто
это? – Георгий Абрамцев,
дружок мой, – Паша пошуровал где-то в кухонных
ящиках, объявился уже с банкой кофе в руках,
пояснил. – Уехал на этюды, ключи мне оставил.
Вернется – познакомлю, если захочешь... с
угощением у него, правда, не густо... Ну вот, а ты –
кризис жанра, понимаете ли! – Пашка, хорошо-то
как! – Ага, только не
вздумай так восторгаться перед своими поэтами –
не поймут. – Почему? – Нестерпимо
устарело, девочка. Пахнет живой, теплой кровью,
настоящей – а значит, устарело. Удивительный человек
был Георгий Абрамцев, и почерк его – слегка с
чертовщинкой. Вот девушка, например, стоит, цветы
срезавшая
в поле, едва не спящая от усталости, и взгляд у нее
нежный, меланхоличный, лицо совершенное в чистом
покое, но тоненький серп в свесившейся руке
черную, жуткую мысль втравливает отчего-то, два
только слова – орудие убийства. А крови нет
нигде: ни на холсте, ни на руках своих
собственных. Или Мерлин в полутемном углу,
высоко, рядом с потолком, младенца Артура
берегущий – отвернуться захотелось от этого
усталого узла рук, лежащих на колыбели... – Садись, – Завьялов
великодушно сбросил на пол журналы, лежавшие на
кушетке. – Понять невозможно, как, зачем он это
делает, но впечатление... Правда, мне больше
нравится Цирцея. Я подняла глаза:
прямо над нами мрачная, в черном балахоне,
светящееся тело выгнув в звенящую напряжением
дугу, из протянутых вверх ладоней лила она
мутно-зеленый яд в кипящую воду залива, и так
тяжел, так долог был исступленный взор...
Отравленная морская пена клубилась возле
обнаженных ног. Минутно стало не по
себе, тотчас подвинулась подальше на край
кушетки. – Вот именно, – Паша
проследил за мной. – А когда Гор вернется,
попроси у него посмотреть иллюстрации к
Булгакову – там что-то действительно не от мира
сего. – Знаешь, кого тут не
хватает? – вокруг провожу рукой.– Критской
Великой матери, Ариадны. – Ну да, – размышляет
минутку, – кстати,
подаришь идею. Кофе давно остыл. – Паша, но ведь это же
высший класс, мастер. А выставляться – я ни разу о
нем не слышала, а, скажем, уехать в Москву? – Уехать в Москву –
не панацея, – он хрупко улыбается, – даже если я
оттуда вернулся. И … деньги, зайчик, все
упирается в деньги. Притом – феноменальная
нехватка тщеславия, да еще терпеть не может с
картинами расставаться, да еще, наивный человек,
с Турским о себе посоветовался. – И что Эверест? – Эверест сказал, что
это – не живопись, что Горчику в принципе нужно
забыть, как рисуют. – Вот!.. – Спокойнее, малыш.
Ты все еще удивляешься
людским задушевным подлостям? – Чем же он живет,
твой Горчик? – Рисует рекламные
плакатики кукурузных хлопьев, сигарет. Говорят,
получается неплохо. От этих фраз его, сказанных
спокойно, мне почему-то захотелось кричать. Да,
идеалистка, но хоть иногда, хотя бы во что-то –
верить. И слова завьяловские, баюкающие:
«Томочка, остынь» – только бередят тревожную,
тонкокожую душу. – Ладно, – говорю,
чтобы говорить. – Расскажи мне обо всем этом. Запах кофе опять
впитывается в вечернюю мглу, он зажигает торшер. Счет времени утерян.
Ярко-желтые ненормальные круги света
размазываются в сумерках; иногда я слушаю
Завьялова, иногда просто поддаюсь мелодии голоса
– мне не до него. Неожиданно я понимаю, почему
оказалась здесь, случайно и преднамеренно. Какие
рекламные плакатики, судьба художника,
живописная богема, при чем? Полотно напротив, а на
нем в дразнящих языках электрического огня… И
этот изгиб обнаженного тела мне знаком, храп
бешеного коня, воем сведенный жадный рот,
характерная посадка с высоко подобранными
коленями. Жало копья едва качается в отнесенной с
оттягом руке. Движение начинается некоторое
время спустя, когда скандинавское серое небо
подступает к глазам, и я погружаюсь во тьму песен
Дёрруда, безжалостной битвы, все глубже
нанизывая себя на протянутое острие … Мужчина рядом давно
молчит. Вопли сестер
раскалывают отдаленную холстом тишину – Хильд,
Гейр и Регинлейв. Ирландцам в бою суждено
поражение. – Тома … Он, оказывается, уже
обнимает. О, это медленное, не единожды мной
испытанное обязательное возвращение на землю. И
теперь поудобнее опустить голову на плечо ему
вместо попытки вырваться, убежать. – Можно тебя
поцеловать? – Прежде не
спрашивал … как будто. Почти невесомая
ласка эта его, боязнь напугать – больше, чем
что-либо. – Очень мило,
по-братски. Улыбается так, как
теперь – и нежность заставляет по-иному
вращаться мир: – Тебе мало, девочка,
дразнишь, да? Вот так это делается, вот так … – Пусти! Да ты
обалдел, что ли? Но вырваться от
Завьялова – вещь невозможная, наивно и думать; на
секунду страшненькая мысль вернулась в
раскаянии – а ведь здесь уже всерьез. Но если
кто-то там еще когда-нибудь ля-ля о самоконтроле…
Стало быть, мне, желания свои и волю ловко могущей
связать в один лоснящийся, бьющийся пульсом
клубок – само это понятие недоступно. …– Паш, что это было? – Полное
взаимопроникновение в процессе углубленного
познания современного искусства. Во взгляде, брошенном
куда-то в потолок – легкая насмешливость, святая,
сытая пустота и много покоя. Но освобождения,
какое обычно приходит, нет, и он озадачен.
Впрочем, это я поняла уже несколько позже. – Ты … мерзавец. – Дальше. – Сволочь. – Знаю. И еще? – Пашка, а я … люблю
тебя. – Вот, наконец-то. Помолчал, потом
рывком повернулся ко мне – только бесшумный
перекат звериных мускулов, и глаза сощурил: – И если где-нибудь,
хоть с кем-нибудь… Поняла? И так сказал хорошо –
до холодка по обнаженной коже, и я даже
испугалась, на первую минуту. Но чтобы бояться
Завьялова, нужно было знать его другим, сильным –
уверенным, и лицо забыть насовсем больное,
беспомощное, нежное, какое было у него пять минут
назад. А я, знавшая его слабость, более того –
сама этой слабостью ставшая, бояться уже не
могла: – Тихо. Я не жена
тебе. Бешеный взгляд
померк: – Не жена? Ах да,
верно. Первая тень
отчуждения. Valkyrja Острый крик. Буквально –
выбирающая мертвых. Даже какую-то ложь хранит в
себе теплая кожа, к которой прижимаюсь щекой. Она
протягивает ветру змеистые пряди волос, копье
глядит на меня. Ни одной реплики более для финала. Страница
платонической любви завершилась. Не вполне понимая, зачем это
нужно, виделась с ним еще пару раз: мол, тепло
пообщались, что же тебе еще? Какая-то безмерная
усталость, выматывающая сердце. Но теперь он стал
настойчив, звонил, искал меня у друзей, неделю
спустя явился ко мне домой, повздорил с отцом,
окончательно очаровал мать. А потом он упрашивал,
уговаривал хитро, умело, а потом был роман
короткий, бурный, не долее месяца. А еще чуть
погодя Завьялов уехал на кинопробы, не
потрудившись поставить меня в известность,
посчитав, как после честно признался сам, что
флирт исчерпан. Мне в жизни не было так паскудно,
как за двадцать дней ожидания; впервые пришло в
голову, что кругом образовывается что-то темное,
страшное, человеческой душой трудно переносимое,
а эпицентром всему этому – я. Тогда весь день был
проникнут ощущением катастрофы, а вечером
позвонил Паша Завьялов: – Том, ты меня еще
помнишь? – Да. – А примешь? – Подумаю. Долгое молчание
разлилось в эфире, долгое и встревоженное, как
все мое первое одиночество и обида, и наивная
ругань, и просто тягость в сердце, и хотелось
крикнуть: я тебя ненавижу, я жду тебя очень, и
думаю только о тебе, словно больная… – Том, я люблю тебя. Скованное сердце
вспорхнуло, как зяблик, забилось в горле,
подкипело, выхлестнуло к губам насмешкой – о, эта
дивная роль, хорошая мина при невероятно плохой
игре: – Неужели? Так
серьезно? – Да. – Сочувствую. Он не услышал: – Ты мне нужна. Сию
минуту и навсегда. Еще одна страница
окончена, длившаяся, покуда мнилось, что может
быть оборвана мгновенно дешевая связь. Дни потекли, обретая
форму и цвет. Я ничего не помню,
вернее – помню очень мало. Мемуаров писать не
собиралась; не было ни сил, ни цели уродовать
беспокойный, творящий хаос, что-то анализировать,
проводить систему. Наверное, как-то мы жили. Факт
постепенного познания мира заново, когда робкая,
грезящая о чуде девочка попадает в руки нежного
взрослого мужчины. Одно время я
полагала, что не только чувственность, но даже
простая чувствительность убита во мне,
чувствительность врожденная, инстинктивная,
необходимая не столько чтоб оценить ласки, а хотя
бы принять их без отвращения. Паша Завьялов, надо
отдать ему должное, сумел доказать, как сильно я
заблуждалась, но даже ему – удивляюсь такому
терпению – пришлось вынести всю тщету моих
полудетских комплексов и капризов, чтобы затем
оказаться в плену нового зла – закономерного и
беспощадного пробуждения женщины в ребенке. Пока
он мог учить, пока властвовал опытом, пока я не
пресытилась покоем и своей покорностью, которую
находила в нем – да, до тех пор напрашивалось
двуединство. Но не в моих силах надолго
оставаться одомашненным зверем, однажды все
равно где-то засбоит, покажешь клыки… Помню, вот
о чем мы договорились: театр – страсть Завьялова,
с которой мне не соперничать, но и литература не
имеет к нашей любви никакого отношения.
Самоустранились, обезопасились от других «себя»,
на время замкнулись. Я подозревала, что за
возвращение в столичный театр Завьялов не меня –
душу запродаст, но все же надеялась. Женщина
постарше, пользуясь своей властью, принялась бы
мучить его, заставляя выбирать между сценой и
постелью, но я чересчур любила себя за свободу,
которую ему предоставляла. Есть истина: быть
необременительными. Оно и не получилось бы –
стеснять друг друга, встречаясь раз в неделю,
если особенно повезет. Все прочее время тратили
на друзей, вранье родственникам, работу.
Окружающий мир, признаться, глухо не одобрял.
Тогда же… вот нелепый всплеск памяти… попала на
тот спектакль, которым он молился – «Дантон».
Даже острая степень неприязни проникла в душу, и
там впервые подумала: его могут у меня украсть
эти, глазеющие, сидящие в партере. С тех пор
бывала в театре редко. Каждым вечером в сцене
суда с разной силой, но все-таки срывал голос, а
еще часто львиный хрип мне его мерещится: «Покажи
мою голову народу – на это стоит посмотреть!».
Были лица другие, комические, уродливые,
проходные более или менее, но этой ролью заболел
со всей тоской, со всей ее страстью, как человек,
которому никогда уже не сыграть Гамлета. Дантон
– одно время звали его в театре. Я не безгрешна;
иногда, изучая туманные веселые глаза, понимала
– думает не обо мне. «Робеспьер, она сожрет тебя,
твой дом сотрут с лица земли, Робеспьер!» Из
разряда творческой ревности; увы, а ведь он
всегда был довольно равнодушен к моим стихам,
чуть снисходителен, мол, баловство! И в такие
моменты я начинала вспоминать ему всех моих
коллег, рассуждать об экзистенциальной прозе –
по крайней мере, стервенел немного, а если
случалось упомянуть фамилию Гранича, так и вовсе
делался человеком. Равновесие восстановлено: он
снова думает о чем положено. И только остывая, оба
втайне с горечью понимали, насколько все-таки
чужие по кругу, насколько нас должно бы
разъединять именно то, что связывает. Даже эта
неприязнь усугубляла влечение. Тугое сплетенье рук,
нежное ярмо наподобие тех, какими во все времена
женщины опутывали шеи диких животных, усмиряли. В
апогее страсти каждая из них подходит к той
границе, на которой пробуждается Пасифая. Люблю
– определение в большей мере условное для меня,
чем для него, просто не обозначить иначе чувство,
отличное от всех прочих. Паша в обиходе чаще
пользовался этим термином, должен бы знать его
содержание, но почему-то мы сравнялись в степени
доверчивости. А если тем более вспоминать без
рисовок – все-таки очень сильная мука,
временами холодело нутро от мысли, краткой и
беспокойной: «А вдруг потеряю?». Глаза его, полные
слепого восхищения, чуяла на себе постоянно –
золотистые глаза Завьялова, пылкие и
нерешительные одновременно. Неожиданно
сказалась его сорокалетняя взрослость: в том, как
всерьез воспринял наши отношения, а я – боже мой,
счастливый возраст! – искренне позволяла себе
баловаться, кружить ему голову. Совершенно в
удивительную стадию перешли; такое хрупкое
сердце у него оказалось, трепетное такое, словно
у ребенка, что вскоре я и не знала, как бы не
надломить его. Айзек в категории
«лучшая подружка», пьяные очи зеленые скосивший
в нашу сторону, предупреждал: «Боги не любят
совершенства, дитя мое!..» Мне было некогда
слушать. Но иногда становилось душно под небом, ощущала некоторую опасность. На богов напрасно грешила, поэт – полбеды, а психически больная женщина – уже совсем другое. Когда же еще малолетние страхи поднимались, наследство отцово, тогда и совсем спастись некуда. Однажды очнувшись рядом с Завьяловым … Пробуждение такое, резкая, кратковременная вспышка сознания – а он давал мне чувство необыкновенного покоя, младенческой безмятежности, он еще тогда погладил меня по голове, растрепал волосы. И я разревелась. Сила, достоинство мое, языческая гордость – все было утеряно в миг. Так не плакала с пяти лет, когда улетела от меня птица-клёст, проживавшая на пенсии по причине сломанного крыла. А потом отец, ненавидевший детский крик, отучал от плача, окунал лицом в холодную воду. И не по какой-то жестокости своей особенной, просто видел во мне, маленькой, женскую породу, изначально подлую и лживую. До сих пор почему-то умывание холодной водой оставляет тяжесть в душе… Потому без привычки плакала я трудно, без слез почти, больше воем зверя голодного, испуганного, вплоть до спазмов в пересохшей от крика груди. Долго не слышала, что говорит, о чем упрашивает Паша, ласк его не чуяла, тепло только растравляло звериную боль – счастье смертно, не без предчувствия. Его я тогда боялась, себя, и неба грозного, Бога моего боялась за нас обоих. Он о чем-то твердил,
тряс за плечи: – Тома!.. Поднимаю мокрые
ресницы, и губа закушена сейчас наверное смешно
так, пронзительно, по-детски. – Томочка, хорошая,
что с тобой? – Обещай, что никогда
не будешь на меня кричать… Глаза его изумленные
помню, странные, до крови порезал взглядом, потом
поцеловал. Понимать – нет, этого ему и не нужно,
не хочу я, чтобы он понимал. Кроме того,
втолковывать стоит ли, что до недавнего времени
всякое слово с чужой стороны воспринимала, как
удар. Страх избитого ребенка; очень трудно
отрешиться от генетической цели постоянно
мстить хотя бы и невиновным, влюбленным, но
сильным мужчинам, жить постоянно настороже. Мой справедливый Бог,
ведь сами мы кузнецы своего несчастья, видишь –
постигла, никого не виню? Бабушка слишком умна
была, мать – сверх меры горда, а я … что еще от них
наследовать, этот гибкий голос? Знакомый звук
отражается в небе – никак смеешься, Господи?
Слышишь… поет металлическое мое волшебное
сердце, так пленительно умеющее казаться живым. В те поры по мою душу
также обнаружилось соперничество. Дружка
закадычного до отвращения, очередной раз
внезапно протрезвевшего Гранича возмутили мои
шашни с Завьяловым. Поймите правильно: на меня
ему было решительно наплевать, оскорбляло – что
с Завьяловым. Знаете, мелкотравчатый эгоизм. Ну,
я-то всегда четко разделяла работу от сердечной
привязанности, а вот Паша не понимал, как можно в
равной степени думать о стихах и о его любви.
Неадекватно. На первые попытки ревности
заметила: еще слово – и он меня больше не увидит.
Не знаю, какое хамство дернуло меня так сказать,
но только после «Валькирии» Георгия Абрамцева
наши с Завьяловым роли поменялись. Ведь Паше не
повезло; я действительно всю жизнь любила
мертвых, тех, кто ушел задолго до моего рождения,
тех ли, кого сочинила сама, а с живыми нечего
особенно церемониться. К тому же разбитое в кровь
лицо матери помню, которую спьяну учил отец… Вот
она какая, ревность, до нынешнего дня вызывающая
у меня физический, животный ужас. Клейма семьи
навсегда оставляют нас калеками. А я так
старалась, так мечтала вылечиться, с брезгливой
гримасой освобождаясь, как бы ни было больно, ото
всего, хоть вкратце напоминающего эту историю
семейного счастья. Паше становилось тяжело,
согласна; он еще готов был сутками говорить о том,
какой он гениальный актер, но о моих стихах –
сутками же… Дико извиняюсь. За этим я бегала к
Граничу, который был слишком умен, чтобы честно
признаться: мои стихи ему по сути тоже до
лампочки. Колю забавлял сам процесс внесения
разлада. Такой, собственно, характер у Гранича,
как если бы он был небрит дважды – снаружи и
изнутри, и щетина все время колется, все время
мешает жить. Кроме неизбежных приколов ему также
в кайф подошла благая роль сэнсэя – и это не
спросив разрешения. Всю жизнь почему-то людям не
терпелось мной покомандовать, вероятно, вид
имела на лице некий, молящий наставничества. Определенный срок я
развлекалась программой собственного
двустороннего воспитания, Завьялов с Граничем
даже чуть приуныли, оба. А уж как они друг друга не
любили – об этом говорить отдельно, в тихом месте
строго по секрету. С задором пионерки я старалась
их подружить, приставала с дурацкими вопросами
типа: «А почему он тебе не нравится?» и получала
столь же невразумительные ответы. С трепетом
вспоминаю детскую блажь; а ведь их разница была
«концептуальная», как сказал бы Гранич. Теперь
жальче всего делается Завьялова, поскольку
искренне пытался он понять, поймать мою душу,
прежде чем бросил напрочь это в корне
бесполезное занятие. Некоторое время он до
наивности верил в нашу любовь, целуя, надеялся
исцелить отметины, оставленные словами на моих
губах – горькими, нежными, острыми; а Гранич,
наоборот, читал во мне невероятную эту
податливость, способность камертона, гибкость, и
смотрел насмешливо, каким образом меняют меня
его слова. Один шрамы дарил, другой – излечивал,
каждый любил во мне свою работу. Паша нервничал,
иногда начинал доказывать, что тусовки мои –
одна мишура, что литературой надо заниматься
серьезно, без учета провинциальных оценок и мер.
А я еще обижалась!.. Впрочем, то был извинительный
возраст. Только однажды мы с ним жестко
поссорились, кулаком грохнул по столу – и руку
рассадил в кровь, произнес: – Да пойми, глупая,
ведь что ты сердце продаешь – им это игрушки!
Нужно наизнанку вывернуться, нужно очень много
понять, чтобы действительно писать что-нибудь! А
то, что сочиняют твои учителя… Из-ви-ни! Вялое
пережевывание соплей, и то не своих – спаси боже!
– Кортасара. Томочка, любой школьник, любой, если
подкинуть терминов, напишет то же с большей
фантазией, языком, не испорченным стремлением к
правильности … И я взорвалась –
долею оттого, что он в чем-то прав, и голос
колебался звончатыми железными переливами: – Паша, милый,
гениальный ты мой, знающий, а ты-то сам чем-нибудь
другим занимаешься? Пыльный этот театр, в котором
жрут тебя, в котором ты – королём … скажешь,
другое? Вот он, смотри, весь театр твой: вот, вот и
вот! Три гримасы, все
разные – гнев, любовь, боль – смешные примитивом,
но верные, втоплены в кожу гибкого лица. Он онемел; он вскочил,
губами ухватив воздух. В первую минуту подумала,
что ударит; Завьялов молчал, а потом меж бровей
упала напряженная тонкая складка. И он, конечно,
взбешен был и обижен … Долгая пауза. – Тома, – от
удивления испугалась его тихому голосу. – Ты …
Ты как это… что ты сделала? Он не слышал моих
слов, он, оказывается, смотрел на меня. Подошел,
мягко повернул лицо мое к свету: – Повторить сможешь? Кивнула. Более получаса он
экзаменовал меня по всем правилам: – Ненависть …
Жестче, неверно, ну, разозлись!.. Так... Досаду…
теперь печаль… Цепью резких команд
следовала покорно. Как партнер по сцене он
ужасен, наверное, несносен, способен кого угодно
перемолоть с костями. Паша продолжать тянуть,
выманивать резиновые маски, но мне-то эта игра
была в забаву, а Завьялов еще на что-то надеялся.
Наконец он остановился, охваченный чувством
почти суеверным: – А теперь … Нет,
погоди, или я с ума сойду. Где ты набралась всего
этого, малышка? Бог мой, да ты ведь
сам каждодневно учил меня лгать. Оставалось
только улыбнуться в ответ. Тогда Паша взял в
ладони мое лицо, мучительно проникаясь каждой
черточкой, каждой неверностью линий, точно искал
сокровенное – и даже наследственное мое легкое
ведьмино косоглазие не остановило его, не
предостерегло: – Поразительно, –
прошептал он изумленно, но не без горечи, –
просто поразительно. А мне показалось:
маленький мальчик, выглянувший из его глаз в ту
минуту, был испуган. Ссор больше не стало,
с тех пор по молчаливому соглашению прекратились
праздные разговоры о работе. Мои стихи, прозу –
все это Паша безмолвно отдал на откуп Граничу, я
снова бывала в театре. Думаю теперь, мужчина мой
поступил мудро, рассудив, что, утомленная
интеллектуальным литературным общением, именно
к нему, к его теплу стану я возвращаться, к чистой,
без наигрыша любви. Только одного не
учел: больной крови. Где-то там, среди далекого
детства, утраченной возможности слез, кукол,
самодельных арбалетов, метательных ножей, амазонок, Робин
Гудов, воздушных змеев, изорванных коленей и
ладоней, в общем, всего, что составляет
колдовскую конструкцию души – там покоя и
подчинения не предусмотрено вовсе. Вечный
стремительный хищный бег, погоня за несбыточным,
недостижимым, кратковременный отдых в чьих-то
руках и – охота следует дальше. Гончая,
стелящаяся по следу. Так же, как естественно мне
искать любви, так же, от века – освобождаться от
нее. Одна мысль о цепях уже тяжела, пусть даже не
кандалы – ленточки, они порождают покой,
смертельное благоразумие. Не могу сказать, что не
любила его, но совладать ли – этот хриплый зов
скандинавского ветра в крови, узнаваемый
короткий смешок без слов. Сестры ничего не скажут
при встрече, только хихикнут особым образом. И – не одни слова,
которые суть профессия, привычно. Принималась
специально злить Дантона моего. Как я не люблю
рабства с любой из сторон, а в какой-то момент –
иногда думаю, не к добру вернулся однажды – тон
его писем сменился, некая тоска, он свободу терял
и понимал это, но даже словом не обмолвился
исцелиться. Натужное коварство мое блекло перед
человечьим теплом; где уж тут справиться со всем объемом нежности,
предоставленным природой. Обдуманно сделать
мерзость, ударить не смог бы, бедный больной
мальчик, хотя очень хвалился когда-то. Я лечила
обоих, я встречалась с ним реже – даже себе не
помогла. Потом и вовсе бросила благие логические
расчеты, вернула состояние уютности измученным
душам. Время спокойствия в любви, если бывает оно. Сумерки в парке. Мимо
табунчиками носятся чужие дети. – А все-таки ты
должен убить меня, Паша. – Успела мне
изменить? – невозмутимо, укрывая курткой от
сырости. – Нет … – Тогда какие
претензии? Действительно, какие?
В условную игру превратили некогда серьезный
разговор, две фразы сделали ключевыми. И чем
больше я вкладывала смысла в эти слова, тем
решительнее отказывался он меня понимать. Я
приплетала какие-то несуществующие связи, едва
соображающих, о чем речь, приятелей – без толку,
зарекся в вере; видимо, слишком долго ждал покоя,
чтобы позволить себе хоть тень сомнения. Только
редкие вспышки доказывали, что ему небезразличны
и мои долгие отлучки из дома, и многочисленная
компания, по роду специальности толкущаяся
вокруг, не в меру интеллигентные поэты, влияние
Айзека, и так далее, и другое, и манера наших ребят
посвящать стихи. А мы с Завьяловым все ближе к
краю подходили, на тонкой ниточке сердца
раскачивая в воздухе. Холодило ветром возле
виска, недоброе мерещилось, отчего – неизвестно;
так среди огромного счастья колет на вдохе
назойливый страх. Последний излом был
совсем недавно, весной. Пашка только вернулся в
город, загорелый, коротко стриженый, и
веселились, и я скулила еще: как же так, куда
подевал он светлые свои кудри? Телефон в соседней
комнате надорвался, как назло – Гранич позвонил,
жаждавший общаться; и я тут Паше лицо сделала,
мол, как надоели все! И ушла, и что-то мне
рассказывал Айзек, а я все на дверь поглядывала и
не знала, как заткнуть ему рот. Наконец выбрала
паузу: – Да, конечно… Нет,
ни завтра, ни вообще… И этого не имела в виду – ты
просто развратен… Не за что, всегда пожалуйста. Извини, Коля, времени в
обрез. Целую. Сзади раздался
какой-то звук, но некогда было обратить внимание. – Что? А-а, ну ты же
меня знаешь. Исключительно платонически… Пока. Повесила трубку,
обернулась. Никогда в жизни не
доводилось мне так испугаться, до полусмерти, до
холодного пота. За встречу, за удачные гастроли –
он оставался с бокалом в руке, когда зазвонил
телефон. Завьялов стоял на
пороге, спокойный, бледный, сжав кулак; кровь,
вино, осколки стекла пробивались меж пальцев,
капали на ковер. Лучше б ударил, лучше
б назвал соответственно, чем смотреть на меня
молча, молитвенно, простив прежде, чем я успела об
этом подумать. Может, на колени встать, не для
него, для себя, во искупление всех грехов –
свершенных и последующих? – Прости меня, Паша,
дрянь такую, фальшивую дрянь. И еще лицом коснуться
руки окровавленной, немного в знак причастия,
принадлежности; соленый вкус на губах: – И убей меня, Паша,
если сможешь, так будет лучше. – Почему лучше,
глупая? – Я тебя забыть не
смогу, ни остаться с тобой, ни уйти. Как мы будем
жить дальше – разве что счастье придет, зарежет
внезапно… И ведь знала, ведь
знала, что он в соседней комнате, слышит все, что
на самом деле Граничу от моих «поцелуев» ни
горячо, ни холодно, и вот – паскудный характер –
сказала все равно, ожидая ревности, как игры.
Только игры не вышло. Осторожно касаюсь губами
изрезанной ладони. Наверное, никогда не пойму
Завьялова; вместо того, чтобы снова повторять
«ничего, девочка, переживем» – сколько раз уже
следовало попросту всыпать за постоянные эти
штучки, испытывающие терпение, дурацкие, детские
выходки. Не пойму его, отрекаюсь от самого
процесса понимать. Может, и вправду он чувствует
лучше, каким нужно быть рядом с людьми… Пожалуй,
это выше моего литературного дарования. Прежде,
чем сочинять любовь, нужно сперва молчать о ней
выучиться. И я не знаю, что будет дальше с нами.
Это, конечно, не лишает повествование остроты, но
страшно мешает жить. В последнее время все больше
беспокоит страх чужой смерти. Оговоримся:
предсказаниями я не балуюсь; предчувствием, коим
многие женщины искалечены, я тоже блаженно
обделена. Просто болезнь. … И что же нужно еще,
кроме как воспарить, сжимая коленями бока
беснующейся, обезумевшей лошади: она хрипит,
тянет шею, роняет в землю клочья ядовитой пены.
Голоса сестер совсем рядом, Брунгильда, очнись.
Они взрезают ушную раковину, эти крики, дурманят,
ведут за собой. Дикая песня сливается с лошадиным
ржанием, ветер рвет красноватые волосы,
подламывает отведенную для удара руку. Вот они
снова, вопли сестер, конская грива возле
охладевающего лица, но в предутреннем тумане
дрожат, скрадываются очертания… Ты удивлен. Ты не
можешь понять, почему вот уж который день,
проснувшись, я долго лежу молча, прислушиваясь,
ожидая. Говоришь, глаза подернулись пеплом, быть
может, инеем, точно у мертвой – и тебе страшно? Не
проси пощады, целовать змею и сглатывать яд –
одно и то же, милый. Лицо спокойное, отрешенное,
губы едва подрагивают. Радостным вихрем слух
настигают вопли соплеменниц, отзвуки боя в
грозовых перевалах, древко, ласкающее ладонь,
едкий конский пот… Так помолчи, не тревожь меня,
помолчи хотя бы теперь – в это мгновение копье
уже проломило тебе грудь. Удар смертелен, не
понимаю, почему ты еще шевелишься. Поземка впитает
кровь. Минуту постоять над простертым телом,
спешившись, уже не улыбаясь – жреческая дань
мертвому. Может быть, даже посмотреть на тебя
напоследок сквозь концы летящих по ветру волос…
Рассвет занимается; просыпаясь, я снова молчу. Голоса призрачных
сестер меркнут, затихают в отдалении. Ты что-то говоришь,
любовь моя? Да нет, вполне обыкновенная девушка.
© Илона Якимова 2000, 2005 |