7. Брак белокурой Изольды |
Душно! Откройте окна, пусть и снаружи это почувствуют. Станислав Ежи Лец Всю жизнь главным
недостатком моей матери было то, что она замужем.
Причем – именно за моим отцом. Маму зовут Изольда
Борисовна, белокурая Изольда, иными словами.
Покойная бабушка, в которой ведовства было
немало, имя подобрала из прихоти, но не без умысла:
мать моя любить и ненавидеть умеет одинаково, меч
сумеет занести над кем угодно и на костер пойти,
как на праздник. Порода, знаете ли. Торопливые, нервные
шаги на лестнице… А я в поступи научилась здесь
узнавать каждую нежность свою, каждую неприязнь.
Вот поворот ключа, разлетевшиеся двери, сумочка,
опущенная на комод, что-то совершенно особенное
даже в воздухе, принесенном с собою – она.
Немного бледна, шелковый шарф скручен на тонкую
кисть. Необыкновенно красива – считаю должным
сказать об этом на целый свет, пусть и утомлена
теперь, отдежурив смену на неотложке, и легкие
крылья бровей дрогнут нетерпеливо, насмешливо: – Ты, надеюсь,
обедала? Все в порядке? Я рада. Нет смысла
предлагать ответ. Завернувшись в халат,
маленькие ноги – в смешные туфли с помпончиком,
она замирает в кресле на несколько минут, веки
прикрыв, покойно дыша, в неизбывной усталости, от
которой не в силах и поесть – кратковременная
пауза прежде, чем впрячься в кухонный быт, с
которым сражение проиграно мною наполовину.
Лесть, мелкий подхалимаж – будто бы я на нее
похожа. На Изольду похожей быть невозможно, никто
ведь не ждет сходства с «Камеристкой инфанты
Изабеллы». А ее волосы, тугие тяжелые пряди, с
которыми едва справляется, причесывая по утрам,
когда они кажутся жидким золотом, облепляющим
узкие кисти рук, а тонкие линии в лице… Подняла
голову, тотчас раскрылись глаза, синие, волшебные;
мечтательный взгляд – и в нем можно прочесть
моря, чужие страны, горящую Трою, кровавое
ристалище в Ашби, скорби ясноликой Италии,
утраченный платок, и, наконец, где-то в глубине,
быть может – постаревший профиль Тристана. – Тома… Никак не
вспомню: я платила по счетам за телефон? Она не виновата.
Трудно быть королевой в Корнуолле врачу скорой
помощи, когда к тому же перекрывает горло
домашняя каждодневная каторга. Любимые ее слова: «Что
ты разговариваешь с матерью таким тоном?» Любимый ее удар – по
лицу наотмашь, особенно если случается быть в
истерике. И мне нет смысла жить
без нее. Помню, однажды я
предложила Граничу литературный этюд: кратко
охарактеризовать человека умеренных лет,
мещанского сословия, с высшим образованием,
лживого, нечистоплотного, мелочно жестокого,
шутки ради убивающего животных, смертным боем
спьяну ласкающего жену, называющего дочь-умницу
преимущественно со второй буквы алфавита (Смотря
какую дочь, – сказал Айзек. – А представь, что
меня. – Ну, тогда другое дело, – и Коля приписал
еще одно слово). Забавное развлечение. За
неимением места и времени, скованная моральными
нормами, я не в состоянии привести здесь Колину
характеристику целиком. Поэтому с моим отцом вам
придется познакомиться просто по имени-отчеству
– Сергей Юрьевич. У меня милый дом,
ординарный дом. И честно говоря, размышляя об
этом, отпадает всякая охота шутить. Счастливое
детство, а переходного возраста не было; пару раз
заныло под сердцем – путешествовать! но обошлось
без эксцессов. Не было первой любви – она и
сейчас развертывает свои невостребованные
крылья. Мало было слез, но это едва ли подвиг.
Много было мечтаний, прекрасных и одурманивающих…
словом, всего вдоволь под небом. Из самых ранних
воспоминаний: резкий свет в регистратуре,
больничные карточки, яркое кольцо на руке
женщины, говорящей по телефону: «Врач будет после
двенадцати. Ваш адрес…». Мне нравилось подолгу
рассматривать латинские буквы, похожие на
странных зверей. Изредка, в детском исчислении
времени, появлялось другое: темно-синяя форма,
золотые крылья-колесики, два кусочка сахара в
цветной обертке, что подают в поездах дальнего
следования. Так они возникли, родители: бравшая с
собой на работу мать, отец – начальник поезда; и
все увеличивались, приближаясь, до тех пор, пока
не заполонили собой пространство. Терпеливое это
дело – любить людей, гораздо более терпеливое,
нежели лечить или писать о них. Город –
железнодорожный узел, гудящий от беспрерывной
пульсации, скрученный из четырех полновесных
артерий, проталкивающих составы, точно тяжелые
кровяные пробки. Небольшой, в сущности, город,
негде спрятаться. Изольда всегда дежурила сутки
через двое, Кайсаров Сергей Юрьевич – который
мой отец – на полторы недели уходил в рейс.
Принципы воспитания просты, требований немного:
отличная учеба, примерное поведение; гулять в
пределах собственного двора; в гости не более,
чем на два часа; возвращаться домой строго к
половине восьмого летом, к шести – зимой. Меня
никогда ни к чему не принуждали, только к
повиновению. Вот позвонила подруга, после отец
вопрошает: «Кто, зачем?», и я объясняю. Вскоре
возненавидела сам факт телефонного звонка в его
присутствии. Счастье детства – в неведении,
непонимании, и я им полнилась. А если ломался
режим работы и уже совсем не хватало времени,
меня отдавали бабушке. Умерла она, когда мне было
четырнадцать, и этот день ознаменовался приходом
страха – настоящего, безо всяких подростковых
надуманностей. Бабушка Прасковья
Васильевна, во вдовстве Златарич,
женщиной была несказанных странностей. Сколько
помню – ее взгляд недобрый, ворожба наложением
рук, одних собак, наверное, вылечила до полусотни.
Птицу дикую могла мне в забаву словом приманить,
посадить на ладонь.
Долгое лето, когда я возвращалась к ней на
каникулы, больная от постоянных придирок отца,
материнских резких воспитательств, казалось
раем. Мадам Златарич было все равно, как я одета,
куда иду, надолго ли; что-то было в ее собственной
свободе, напрочь отвергающее даже возможность,
мысль о моем контроле. Зато часто брала с собой в
лес, показывала травы, с раскаленных солнцем
валунов на озере прыгать заставляла в ледяную
воду – чтобы дух захватывало. Детство – пора,
когда до земли ближе, чем до неба, а теперь и до
земли далеко, и небо не показывается. Острый запах хмеля,
от которого клонит в сон. Рута и мята, брусника,
полынь, безвременник. Офелия вышла замуж,
овдовела, сделалась ведьмой от горя и бедствий,
поразивших ее. – Маме скажешь: с
молоком три раза в день от кашля. От тоски, от
душевных болей, эти травы жизнь продлевают. Семь лет, и я всегда
боялась смерти. Поежилась: – Все? А которые –
убивают, бабушка? Что за нрав был у нее,
что за взгляд тогда: – Ишь ты… Туда же, –
Прасковья посмотрела пристально, подвела итог. –
Убивать – это не по тебе. Обрежешься. Я ее немного боялась,
всерьез обожала и не знала о ней ничего. С отцом
ведьма не ладила, раздражала его эта манера
взирать на вещи легко, чуть насмешливо, бабушкин
перетекающий в воздухе смех. К тому ж, мужское
обаяние Кайсарова не действовало на нее
совершенно; и покуда гостила у нас, он ни разу не
мог повысить голос, отчитывая Изольду. Бабушка
конфликтов не избегала и не устраивала, словно бы
людские свары – не главное, и отца наблюдала
насквозь. Что касается белокурой Изольды –
понятия не имею, что у них были за отношения с
матерью, тогда не замечала; и только теперь,
вспоминая… Какая-то тихая сдержанная нежность,
на первый взгляд которую не понять. Мне так хотелось быть
с ними, хотя отправляли играть, и крутилась возле,
и драли уши за то, что вслушивалась в разговоры на
кухне: – А Нина? Больше к
тебе не приходит? – Я… Ты знаешь,
наверное, мне показалось… Но это нехорошо, мам,
он ведь не может так со мной поступить! – Глупая девочка,
глупая. – А стоит ему только
улыбнуться, пообещать – и я верю, всему заново
верю. Люблю… – Ты хотя бы знаешь,
что это опасно? – Мамочка, я больна. Теперь, много лет
спустя, могу представить улыбку Изольды, усталую,
какой она была при этих словах. А Прасковья умна,
сильнее меня и ее, и если бы Изольда чуть позже
согласилась принять в дар фамильную одержимость,
я бы никогда не написала ни строчки. Приходили
гости, застолье, Кайсаров орал восторженно: «Мировая
теща!» и мадам Златарич снисходительно
подставляла щеку для поцелуя. Сознавала, что –
боится ее и ненавидит; души даром не отверзала
своей, и зверей предпочитала из всего на земле
живого. После смерти бабушки
они стали скандалить чаще, вернее – непрерывно. А
в продолжительные недели, пока Кайсаров уходил в
рейс, мы были предоставлены друг другу – Изольда
и я. Нервная, измученная, сражаясь с опостылевшим
бытом, тщась придать черты уюта нашему обиталищу…
У нее оказалась масса трагических
реплик в мой адрес, тех самых, что отец обрушивал
на нее. По общему счету, Изольда была все-таки
мной недовольна, точно рассчитывала вырастить
существо более эфирное, нежное, благородное и
сострадательное; обнаруживая во мне собственные
свои душевные качества, она удивлялась, говорила
с иронией: «Вся в отца!». Сперва эта фраза была мне
безразлична, настораживал только неприятный
материнский тон, потом постепенно стала
раздражать, и теперь она исполняется Изольдой
как рядовое оскорбление при ссоре. Оно и понятно,
ведь папочка мой – большой артист. Всякая другая,
менее придирчивая девица осталась бы довольна.
Несравненно обаятелен – помню, в раннем детстве
моем так говорили все мамины подруги, которые
затем почему-то стали исчезать одна за другой.
Умен, интеллигентен – так он до сих пор говорит и
сам. Непревзойденный профессионал всех видов
деятельности и мастер всех видов спорта,
исключая, наверное, только женское фигурное
катание. И у него есть единственная слабость,
привычка прелестная, трогательная, не
причиняющая неудобств – этот человек любит
действовать всем на нервы. Старые
друзья привыкли к настойчивой моей
несловоохотливости в вопросах о доме, а недавние
знакомые вежливо не
интересуются – ведь, в конце концов, все можно
объяснить милой девичьей скромностью,
застенчивостью, так далее… Я не разуверяю. В ту осень, в
четырнадцать, я казалась себе взрослой, и опасное
это заблуждение пронесла через всю жизнь.
Бабушка гостила у нас, пошла навестить подругу,
где и упала замертво. Изольда дежурила, я одна
прибежала из дома – и там лежала она, среди
запахов валерианы, всхлипывания старых тетушек,
волнений, неприбытия скорой. Особая атмосфера
дома, куда проникло несчастье. С минуты на минуту
врача ожидали полтора часа, и все это время она
хваталась за воздух, глотала жизнь, задыхалась.
Неизвестно, узнала она меня или нет, нас оплетал
сердобольный шепот: «Отходит, отходит!», и что-то
страшное текло поминутно в мою руку из ее сухих
горячих пальцев. Меловое лицо, вздох, черные провалы глаз – и я опять
ловлю слабое подергивание ладони. Молчание стало
коконом, и я замкнулась в нем. Вздох, судорога,
взгляд – и так снова, невыносимо, чудовищно.
Повезло, я была маленькая и напугана, а иначе,
думаю, и мне бы не выжить. Иногда казалось, в
больном поту плавится кожа; с каждым куском
вплывающего в комнату осеннего вечера, что
проталкивал спекшийся рот, она кроила меня все
безжалостней, выворачивала наизнанку, и сама
уходила, удалялась; и я знаю, как выглядит смерть,
там было все меньше и меньше человеческого. А мне
оставалось сидеть над нею, звать безответно,
говорить без надежды быть узнанной и не пытаться
плакать. Наверно, я умирала сама; рядом убивалась
бабушкина подруга, а я не могла, словно бы слезы –
предательство; и вот всхлопотнулись старухи, на
протяжный звонок кто-то кинулся в прихожую, вот
топот чужих людей, по-хозяйски сбрасывающих с
плеч одежду. Резкий женский крик
оборвался с хрипом. Прасковья шевельнула
головой к дверям. На пороге стояла Изольда,
белокурая Изольда, приехавшая на вызов. – Мама… – сказала
она голосом низким, набухшим от слез. – Мамочка! Бабушкины волчьи
глаза потухли. Умерла – чуть улыбаясь. Изольда
бессознательно потянула ворот от шеи, разорвала.
Другой врач склонился над Прасковьей Златарич,
кто-то протягивал матери капли, стакан воды. По-прежнему
ничего не слыша, она высвободила из моих пальцев
бабушкину еще теплую руку, и тут я впервые
увидела, как она плачет – а ведь не плакала, даже
когда отец бил ее по лицу. Если взросление
достигается такой ценой, я предпочла бы остаться
неполноценной. Я была зла на нее, ох, как зла!;
бабушка оставила меня, и все как будто поплыло
под ногами. Ужасно нечестно – вот что я подумала впервые
после похорон, через полгода. Разве можно теперь
верить людям? Часть моей жизни отломилась,
обрушилась, ушла; уже никогда не узнаю, никто не
скажет, как это – птиц приманивать, слова
подбирать, кормить с ладони одуревших от боли
псов. Никогда не узнаю, какие мы были маленькие:
Изольда и я. Отец
выглядел довольным. Бытие продолжалось по-прежнему,
и его деньги – основа всему, а он был щедр,
никогда не забывал попрекнуть лишним куском. Я
училась – безынтересно, хотя и прилично, но это
не заслуга, мне все давалось легко. Мне все всегда
давалось легко. Последовательно обнаружила, что
отец лжив, мать любит туфли на шпильках, а мир
несовершенен – не помогло. Мир хотелось
придумать заново, а прочее оставить, как есть. Нас
с матерью сблизили фамильные особенности
периодических болей и любовь к хорошей музыке,
правда, мне так и не удалось уговорить ее
относиться к Джаггеру с симпатией, она
продолжала считать его обезьяной. Вот что еще:
Изольда горда, никогда ни на что не жаловалась, а
тогда однажды заговорила со мной на равных.
Просто ей было больше не с кем разговаривать, а
так – все равно, что с канарейкой. На следующий год, в
пятнадцать, я поняла в себе некую злую силу; она
свалилась как-то неожиданно, пришла, точно
камнепад, в мою душу, одновременно радуясь
пробуждению и стыдясь меня – непрочное,
недолговечное вместилище. Господство
исключалось, у меня не возникло даже мысли, как ее
побороть, и, не раздумывая, нам пришлось жить
дальше, каждодневно сжигать друг друга, остро
наслаждаясь мгновениями самоуничтожения. Я
далека от намерения даром небес объяснить
гнусные свойства характера, но характер получил
достойное завершение. Если политику или науку (как
видите, я еще сохраняю иллюзии) движет вперед то
же чувство, что привело меня в литературу – право
же, не многого они стоят. Яд ожесточенного
самолюбия. В школе, где я не была первой,
благодаря известной застенчивости, дома, когда
отец доказывал, что такой дуры постыдится любое
ПТУ, среди прочих неизбежных радостей жизни –
молитвенно я внушала себе золотые грезы, раз за
разом, с болезненной настойчивостью. Так было
нужно, чтоб не свихнуться от гордости. Жить в
грязи с нестерпимой тягой отмыться – на это
способна только человеческая душа. В общем, не имеет
смысла догадываться, когда отец начал врать,
скорее всего, таким он был всегда. Но появилась
какая-то прорва, трещина в отношениях, и она все
ширилась безразмерно, и в нее внезапно
посыпались теплые житейские минуты: сперва –
уютные вечера у телевизора, вслед – игрушки,
книги, фразы, совместные походы в кино, летний
отпуск, возможность любить друг друга. Очнулась я
среди чужих. Мать замкнулась в амплуа загнанной
домохозяйки. Все меньше меня радовали
возвращения отца, и вот перестала бежать к дверям
на звонок, вешаться на шею в ожидании поцелуя –
ведь ему это было безразлично, затем начала в
нетерпении подсчитывать дни до его отъезда,
избегать дольше получаса находиться с ним в
одной комнате. Все в жизни движется своим чередом;
кажется, я его ненавижу. Долгие лунные ночи, когда
город раскачивается будто колокол, каждый звук
обнимает древними стенами, несет ввысь – я лежу
без сна. Ветер подтягивает отчетливый грохот
колес на рельсах, бесчисленные составы проходят
навсегда, мимо. Невиданное успокоение дарует
мысль, что в одном из них – мой отец, с каждой
секундой дальше на метр, десять, тысячу метров. Потом он начал
праздновать возвращения: пятьдесят, сто, двести
– и далее сколько требует душа. «Да прекрати»,–
отвечала Изольда на самые жесткие
предостережения, – «ведь он должен расслабиться».
Но отец очень быстро терял меру, впадая в
совершенный дурман. Сперва шли в ход колкие слова,
мерзкие намеки, которые я стала разбирать только
с возрастом, и вот он уже орал в истерике,
захлебываясь бешенной пеной. Он истеричен ужасно,
и если все это капризное, подозрительное,
припадочное, полное дешевого актерства
состояние и есть то, что в
обиходе называют женским характером, то из них
двоих Изольда была несомненно более мужчиной.
Расслабившись, он начинал ее бить, не помногу, но
болезненно. В десять лет я просыпалась ночью от
звуков скандала, долго глядела слипающимися
глазами на полоску света в дверной щели; в
пятнадцать – пытливо начала угадывать в лице
матери следы побоев. Иногда перепадало и мне,
впрочем, нечасто. В основном, отец измывался на
словах. Непостижимо, непредсказуемо
чередовались порывы редкостного обаяния, хоть
отчасти оправдывающие страстную некогда любовь
Изольды, и вполне земное, изумительное
хамство. Изольду он ревновал с самыми грязными,
животными оттенками этого чувства; я была
нежеланный ребенок, поскольку отвлекала ее
внимание каждый день, пусть бы полчаса в сутки –
а он должен быть один, обожаемый, в ее сердце. «Уйди,
не мешай» рефреном
проплывало сквозь мое существование. Это не
любовь, верьте. Он только разрабатывал
мизансцену со страдальцем на первом плане и,
дурной актер – мне есть, с чем сравнивать –
переходя от очарования к помойной ругани, в
каждом из двух состояний был даже и не вполовину
искренен. Не думаю, чтобы Изольда решилась ему
изменить; в двадцать пять, когда мужчины
оборачивались ей вслед на улице, была поглощена
лишь одним существованием – его, богочеловека; а
теперь белокурая Изольда медленно догорает в
усталости, боли, безразличии, ей все равно, и
некуда уйти. И я люблю ее, прощаю эту человеческую
грязь, откуда мы вышли обе, и хотела бы ее
оправдать. В сущности, мне и судить ее не за что –
разве за обыденную
женскую долю. Видимо, когда-то Кайсаров поставил
ее перед выбором, негласным, но явственным: муж
или дочь. Не знаю, что там было, или выбрала она в
мою пользу, или случилось что… И он отыгрывался
на мне. Приходя домой, никогда не знаешь, что тебя
ждет: кнут иль пряник, семейный ужин или истерика
с битьем посуды, потому на то и другое реагируешь
одинаково. Ну – бил. Но вскоре убедилась: и это
можно терпеть, если закрыть глаза и думать о чем-нибудь
приятном. Она вышла замуж, имея
в виду любовь. Лучше бы по расчету. Крайности
сходятся, а ради меня он может изменить привычкам.
Чушь собачья, когда крайности действительно
сходятся, возникает не семья – скандал. А я
только хочу быть счастливой, и замуж,
следовательно, за Пашку, возлюбленного, не
стремлюсь, и легкие недостатки его искоренять не
желаю. Поэтому приличные граждане считают меня
гулящей. Здесь, согласитесь,
все как-то странно, в этой семейной жизни. А ведь
можно, я знаю, существовать коли не в любви, так в
уважении, комфорте. И не много-то надо, только
вежливости, как для чужих людей. Но он лгал:
Изольде на меня и мне на Изольду, и всему миру –
на нас обеих. Он каждое слово использовал для
мелочной придирки, пустословия, истерики,
которые тем были для нас разрушительней, что
доставляли ему не наслаждение – средство к
существованию. Изольда все принимала стоически,
с терпением религиозного фанатика,
подвергающегося мучениям во славу Божью. Она
носила в себе столько непрощаемого, что изумляла
своей вместимостью, нет, не восхищая – скорее,
внушая суеверный страх. А Кайсаров пил
жертвенную кровь, расплачивался наличными и
требовал добавки. Гложут сомнения? Вы ведь не
спрашиваете, отчего собака бешенная – вы
стреляете. Не ставлю целью
шокировать, раздражать тем паче. Просто излагаю
точку зрения, равную степени слепоты. А тут еще
Изольда со всей достоверностью давала понять,
что такое женская доля и каково ей следовать,
внушая одну лишь мысль: живи скорее, глотай
воздух чаще, насыщайся, поскольку вырастешь и … о
да, на трудовую вахту. Делай все и молчи. Таков
лейтмотив моего детства, в той, по крайней мере,
степени, как я могу расслышать его теперь. Я очень,
с отчаяньем, не хотела вырастать. Потом некоторое
время хотела быть мальчиком. Ведь женщине
противоестественно как-то, непристойно быть
счастливой. Вырастая,
превращаешься во что-то не очень хорошее, детские
комплексы поглощая жизненными принципами.
Грядущую вечную работу – да, теперь понимаю –
можно ожидать с нетерпением, когда это труд
творческий, созидающий, горячий, а не отупляющий,
неблагодарный и как бы само собой разумеющийся.
Каторга, иными словами. Быть может, переноси
Изольда все кухонные тяготы легко, восторженно,
вопреки легиону хронических нервных болей – и я
бы свыклась с чем-то подобным. Но она до срока
старела среди кастрюль. Нет, господа, три вещи в
жизни вгоняют меня в непреодолимую тоску и
никогда, поверьте, их не коснусь: не буду убирать
полы, не выйду замуж, не стану делать ремонт. И случайно возникает
вопрос: чего ради мы оставались? Нищее начало
семьи, жизненные трудности, общие воспоминания,
жалость, боязнь одиночества, средства на лечение
следствий, а не причин… и он нас покупал –
каждодневно, за хлеб насущный, золотые колечки.
Не только деньгами – но и оборотистостью своей,
умением жить действовал, по крайней мере, на
Изольду. Мне, признаться, так было удобно, питала
иллюзии, и оттого примерно училась, блюла престиж.
Да и потом, немалое мужество требуется, чтобы
наплевать в родное гнездо, всякую надежду
утратить, оборвать нити, сознаться: да, я выросла
в этом… В этом я выросла. Спьяну нежно меня
оглядывая, он любил повторять: – Никуда-т не
денешься: моя кровь, моя порода! В такие моменты
собственное тело казалось мне грязным. Но я
совершенствовалась, я лгала. Улыбнись в зеркало,
детка; мать не улыбнулась – и кашляла кровью в
ванной. Чужой кровью, твоей. Наутро, проспавшись,
свежий и отдохнувший, он заботливо спрашивает: – Изочка, ты почему
бледненькая такая? Что-нибудь болит? Ну, не надо,
не надо капризничать! Моя порода. Это
забавно, а скорее – и омерзительно. Порочное
клеймо законного происхождения. Жест, разговор,
наклон головы, все лучшие книги, что напишу,
стопки стихов в столе, все мужчины, которых буду
любить, вся мразь душевная и чистота – отсюда.
Пусть бы завоевала, как компенсацию, невиданную,
всепланетную славу – потные корни моей судьбы
покоятся здесь, в его икающем смехе. Не знаю,
знакомо ли вам мгновенное искушение
исполосовать ножом собственное лицо. Вот, кстати,
недавние фотографии – не правда ли, счастливая
семья? Мы до сих пор любим играть в это. У меня мама –
меланхолик, папа – истеричка; то есть, разнополые.
Я, стало быть – гений. А Изольда вечно обижена:
когда я, вместо того, чтобы шляться по
литераторам, сижу дома; когда я сижу дома, вместо
того, чтобы сходить в магазин; когда я иду в
магазин вместо того, чтобы вымыть полы; наконец,
когда я мою полы вместо посуды, потому что мешаю
ей мыть то и другое в два раза быстрей и
качественней. И тогда я снова ухожу шляться по
литераторам. Проблемы отцов и
детей не существует. Есть проблемы людей
физически сильных и слабых, унижающих и
униженных, что отнюдь не обязательно
соответствует невольным творцам и не менее
случайным творениям. Довольна ли она мной
в целом, как существом, не приведи господь –
личностью? Убеждена, что нет. Это, впрочем, не
исключает любви –
наоборот. Свой крест она несет, как однажды
сказала, с полной ответственностью. Мне
осточертело быть крестом. Взамен астрологии на
сон грядущий читаю «Психологию игр» Эрика Берна.
Айзек, по обыкновению зловредно, подметил
появление в глазах холодного, профессионального
блеска. Так сказать, взор исследователя. Скверно,
если он начнет о чем-то догадываться – это бы
означало провал всей резидентуры. Бывают дни, когда
Изольда весела от всех моих вышеперечисленных
недостатков. Ситуация приходит, как перемены
погоды, внезапно. А, может быть, и Кайсаров
заразил ее истерией? Это ведь болезнь совсем не
личная, скорей, коллективная, почти венерическая
болезнь. От мужа к жене, от матери к потомству.
Конечно, с Изольдой мне трудно. Я уверена, что
живу, только если слышу в ответ чье-то любящее: «да».
И хотя, хочется думать, где-то в глубине души она,
отчетливо, но не вслух, из боязни предстать
чересчур откровенной, все-таки постоянно так
отвечает, мне трудно расслышать искомое в воплях
семейных разборок. А теперь уж и каждый звук,
отличный от «да», терзает уши. Трудно
быть смыслом чьей-либо жизни. Два года назад в
надежде я привела домой кошку, но ничего не
изменилось. Хотелось бы удрать на
край света, но самый край его – подоконник. Я
никогда не выношу из избы сор, поскольку сор
снаружи противоречит правилам поведения. В
детстве боль разрешалась слезами, криками,
резкими выходками; сейчас кризы случаются реже,
но раз от разу тяжеле, я уже знаю много путей,
какими, когда не может тут жить, душа проистекает
из тела. Я пробовала, в несколько раз подходила к
границе; как ребенок, которому хочется окунуться
в холодную воду, чтобы взрослые убивались. Я не
ребенок, это и останавливало. Кроме того, Паша
всегда говорит мне «да», сколько я не потребую. Может быть, я очень
неровно рассказываю, но, понимаете, уж от этой
темы в погоне за художественным текстом
абстрагироваться трудней всего, и здесь,
сдергивая маску, рискуешь показать кожу, какая
она есть – нечистая. Юмор тоже отшибло,
потеряла легкость на виражах. Теперь поговорим о
браке. Будь я в комиссии по учреждению словарей,
вписала бы в них следующее: брак есть узаконенная
форма эксплуатации человека человеком
на основе половой принадлежности. Определение
емкое, подходит для мачо и для феминисток. Брак –
разлагающийся общественный институт, за
исключением, конечно – два-три благоговейных
моления у алтаря Гестии – тех, чьи семьи в
золотой рамочке показывают в назидание прочим в
утренней программе телевидения, после чего, с
сознанием успешно завершенной миссии, они и
разваливаются под общий гром аплодисментов,
подтверждая тем самым, что исключение из правила
всего одно – мутация. Ну, не о мутантах речь. Я никогда не выйду
замуж. Это еще глупее, чем повеситься, а хуже
штампа в паспорте и вообще ничего нет. Верный
способ для мужчины потерять право на мое доверие
– заговорить о свадьбе. Пашку одного прощаю, у
него – комплекс вины. Но я совсем не
феминистка, не люблю собираться стадом,
выдвигать какие-то там теории. Во-первых, мужчины
мне симпатичны, во-вторых, надобно жить,
освобождаясь от неприязни, ненависти, которые
всегда изначально – страх перед противником. А я
врага берегу, как самое себя, узнаю в нем силу,
очаровываюсь даже фактом вражды. Не такая уж
загадка; в сущности, мужчины – это мужчины, не
более и не менее того. Но некоторым из них
лучше б вовсе не иметь детей. Существуют спокойно,
в свое удовольствие, а потом, по старости, ощутив
немощь в самом сокровенном, являются с песенкой о
детстве, завораживающей слезливой бредней.
Являются, даже если и все последние двадцать лет
прожили рядом с тобой. Не обязательно быть в
отъезде, чтобы стать чужим. Но мне повезло; мой
собственный приучил зато с десяти метров по
дисгармонии, причиняемой слуху, определять ложь.
Поэтому очень не люблю семейные праздники. Мне и самой было бы
страшно завести ребенка. Столько всего для этого
надо… Сначала нужен отец, не тот, разумеется,
который, пока богу душу отдаю, будет обмывать с
друзьями первую, вторую, третью ножку. Знаете
подходящего – обратитесь ко мне в часы приема по личным вопросам. А потом
нужна любовь, к ребенку. Дети – очень хрупкие
существа, трещинка идет по фарфору от взгляда, от
неверного полслова. По себе знаю. И растить их
надо терпеливо, с несгораемой, саламандриной
нежностью, как и делают все приличные Богородицы. Иногда я неделями
сижу над телефоном, молюсь, чтобы он зазвонил и
кто-нибудь сказал «да». Но он звонит
принципиально, только когда меня нет дома. Разные
у нас часовые пояса, а также – климатические. У
меня – великая тишь. Хотя иногда, чаще всего из
иногда, отзывается Безъязыков, но Аркаша –
философ, и вместо «да» говорит он «может быть». И все наши тоже
одержимы погоней за временем, подтверждением
существования. Хитрый Геночка шастает с
фотокамерой, исподтишка, преодолевая суеверия
дикарей, отхватывает от нас куски, маски, гримасы,
в поисках подлинных профилей. Потом сличает
снимки и удивляется пейзажам. Фотографии часто
лгут. Они, подобно футляру Тутанхамона,
запечатлевают смертный облик. Литература
прохлынула горлом, как фамильная одержимость,
бесовство, иллюзия создания мира заново и
наиболее презренное отцом ремесло. Самой
унижающей оценкой у него всегда было: «Набор слов!»,
по отношению к делу, человеку, предмету разговора
– без разницы; фраза, настолько несшая собой
стандарт даже не личной – родовой – пошлости,
что я воочию представляла никогда мной не
виданного деда. Грязь ведь тоже не берется
ниоткуда, а накапливается годами, поколениями. С
годами и я поняла, с горечью, плохо скрытым
злорадством: это лишь и определяет мое
существование – набор слов. И холодящее душу
могущество заползает внутрь, свивается кольцами
в ожидании верного часа. Я теперь – ведьма,
как бабушка, но выражается это по-другому:
балуюсь в словах, как в детстве купалась в море. В
писательскую страсть приходят двумя путями: либо
она – единственная, вобравшая и сплавившая все
предыдущие дарования, либо – последняя, за
откровенной бездарностью в прочем. О собственной
туда дорожке с известной скромностью умолчим. Мне хочется дышать
словом, но, как на высокогорном плато, не хватает
кислорода, быть может, умения. Поэты дают
возможность неполного одиночества. К ним, к
филологии, к письму сначала приобретаешь некий
иммунитет, и лишь постепенно характер твоего
труда из постыдного переходит в
священнодейственный. Постыдного – поскольку
является продуктом жизнедеятельности организма,
исторгнутого из среды, чужого и кровным своим
собратьям. Долгое время, скрываясь, я принимала литературу
понемногу, глотками, почти затяжками. В общем,
курю я редко, если уж совсем плохо, чтобы стало ее
хуже, ведь табака не переношу – а когда вывернет,
мир делается намного светлей и чище, не снаружи,
так изнутри. А литература по каплям – очень
медленный кайф, как будто не хватает лекарства.
Но таков порядок. Факт уединения в отдельной
якобы комнате на самом деле – иллюзия. Всякий раз,
как мелькал кто мимо двери, дрожью ужаса
обливаясь, совала рукопись в стол. Не хотелось,
чтобы меня застали обнаженной. В детстве спала с
тетрадями вместо кукол. Так, рисуя буквы
чернилами, уходила все дальше, дальше; и,
возвращаясь назад по звуку – оклику, чувствовала:
тяжелеет тело, точно выхожу из воды. Но вскоре
поняла, что утраченных мгновений жизни той,
водяной и настоящей, мне никто не вернет, и
наслаждение нужно длить, покуда есть дыхание. И
теперь ныряю в плотные слои, удерживая в легких
обрывки воздуха, извиваясь, проскальзываю все
ниже, ко дну, в мутную голубую мглу, уже на глубине
теряя зрение от зверской головной боли, слыша
глухое движение крови в височных венах, всякий
раз надеясь, что они лопнут, а вода, ничуть не
отличаясь по солености, заполнит их до отказа – и
тогда я точно стану рыбой. Буду шелестеть
плавниками, дышать твердой материей слов. Но
вместо этого опять оказываюсь на песке, хрипящая,
беззвучная, обессиленная. Сколько раз думала:
хотя бы утонуть. Литература – лучшее,
что есть в жизни. Поэтому она так коротка, эта
жизнь. Я хотела говорить об
Изольде, ну вот – в юности, в семидесятом, она
мечтала о журналистике. Неблагодарное дело –
складывать мозаику из разбитых судеб. Мне, по
крайней мере, всегда неприятно. Стимулированная
побоями, часто думала о любви. Что-то заставляло
усомниться в ее наличии. Родство не при чем. Я
думаю, на любовь нужно иметь право, и взрастает
она медленно, нетвердо, как те же дети не от любви,
а погибают та и другие молниеносно. С семьи
следует спрашивать строже, чем с посторонних,
ведь прохожий человек, по сути, и не обязан
непременно добиться нежности. А на родных –
великое прегрешение, поскольку жить вместе без
тепла позорно и преступно. А я вполовину смертно
грешна – люблю Изольду. Она капризна – да,
как ребенок, почти как я. Нет во мне ее радости
жизни и тонких чувств. Я – тот мешок с песком,
который парни адмирала Дрейка сбрасывали,
швартуясь, меж обтрепанным бортом и пристанью,
чтобы предотвратить ненужные удары, ссадины. У
меня ребра трещат и душа в синяках, защемленные в
битве Изольды и ее мужа. Король Марк, признаться,
совершенно апокрифический. Но не сдаюсь,
продолжаю буферить, иначе – кто, если не я? Вот и
вся любовь. Можно, конечно,
убраться куда подальше, жилье снять и жизнь
поделить на два отрезка: то, что было до и после
детства, а промежуток предать забвению. Но я от
нее завишу серьезно, почти дыхательно. Причем
совсем не на том уровне, какой она называет вслух
– готовить, стирать, убирать. Не хочу, но умею; а
дело-то оформлено по-другому. Я скажу «да», а ты не
отдашь меня моим демонам. Нечестный договор; но в
любви и не бывает ничего по-честному. Кроме того,
мне известны ее демоны, а также – каково
оставаться с ними наедине. Потому и остаюсь. Но я по природе
правдива, а Изольда страдает терпимостью – из
грехов едва ли не самый скверный, поскольку
позволяет окружающим развить в себе остальные.
Что к Кайсарову надобно звать психиатра, я поняла,
когда он в злости чуть не пришиб дверью кошку.
Мура ушла, потому что я подставила руку, левую, не
писчую. Сустав не раздроблен, да и опухоль уже
спадает. А, впрочем, надо уже и
обе руки готовить к стигматам. Ладно – свой
собственный, мужнин, но Изольда – большая
мастерица по наделению крестами и всех
окружающих. Без скорбной судьбы и нестерпимого
чувства вины ей, безвинной, несподручно
существовать. Сколько помню, всегда на спине
чувствовала груз, который
необходимо сбросить. Был у меня крест «женская
доля» – избавилась, был «некрасота» и «скверный
отец» – отреклась, был и еще… Есть и еще. На мне
крестов, как на кладбище. Тяжело говорить о
семье: одновременно чувствуешь себя богатой и
обездоленной. Но в условиях жизненного пути
большую роль играет именно носибельность креста. Мир очень
несправедлив, и я сочиняю собственный, где тепло,
где любимые люди не умирают. Поэтов я почти
понимаю. Другое дело, что это трудно. И я не считаю
поэтов ангелами, а только призываю относиться к
ним терпимо. В сущности, возникновение людей
закономерно, особенно когда так жаждешь их
воплощения, претворения из воздуха в тело.
Мелодичные голоса, изысканный яд. В минуты
горьких раздумий я сомневалась, измучиваясь: уж
не придумала ли я их сама, как и они меня сочиняли,
сообразуясь с моими строками? Все обоюдоостро,
все в меру. Странно: в творческой юности называла
себя поэтом, а с возрастом степень осознавания
все более ослабевает. Теперь я ни в чем не уверена,
кроме того, что неизлечима. Я изучала в них
человечество. Выйдя из драгоценных родительских
Симплегад, осмотрелась вокруг, разминаясь,
привычно позванивая кольчугой, вооружением.
Никто не нападал. Лерочка, как всегда, ребячлива,
украсила мне шлем плюмажем, Аркадий,
усмехнувшись, предложил свой меч. Так дико, так,
повторяю, странно. И я уже не смогу перерезать им
горло, никогда – товарищам по оружию. Хотя, конечно, они и
дразнят меня временами. Так или иначе, а оба
своей свободой возмутили меня на бунт. И однажды
я отказалась ответить отцу, с кем говорила по
телефону. Не побоялась, что ударит. Тогда он
распахнул окно, одним жестом вышвырнул туда
банку с моей змеей, самой красивой, какую видела в
жизни. Мы на девятом этаже живем. Когда я выбежала
вниз, она уже умирала в разбитом аквариуме. Я
пальцами выбрала ее из стекла, похоронила в
глубине двора. Стала меньше жалеть
людей. И в христианстве
прибежища нет – «Отче наш» звучит
противоестественно. Не верую. Это все плутни психа,
тонкие звериные уловки на упоение болью и
унижением. Ничего, я его переиграю, на один, на два
хода, я выберусь. Есть фора, я моложе и протяну
дольше, а он сдохнет первым, и это знает, только б
не свихнуться, не поддаться только б, ведь в
приемах он дьявольски искусен. Умерщвляет меня
каждую секунду, ненавидит живые черты Изольды.
Синяки – вздор, скажу, что упала, ну да – прямо
лицом, но внутренность вся изъязвлена, под
завязку залита нечистотами. Ничего, выживу,
вывернусь, сочиню рвотное. Отче наш, иже еси на
небеси, да святится имя Твое… Легче дышится,
сразу намного легче. Кресты подразделяют
на тельные и голгофные – дело вкуса. Мне, кстати,
без разницы, а дело идет на конус. Не могу же я, в
самом деле, предложить Изольде дилемму: ее развод
– мое самоубийство, правда? Это было бы
несправедливо. А если приглядеться, все девять из
десяти респектабельных семейств сберегают в
себе какую-нибудь драму, не снившуюся и Шекспиру,
Фениксу изящной словесности. Не знаю, что еще
крикнуть, чтоб осветить, что невозможно
существовать без любви в самом, казалось бы, ее
источнике. Самоубийство выглядит не так
страхолюдно, как беспросветная ложь. Но Лерочку
жаль – она огорчится, если не будет ей позволено
молиться за меня в православии. Бред. Я заговариваюсь.
Кто-нибудь: дайте воды, откройте окна. Снаружи свежо, весна,
и ласточки пищат, со свистом распарывая воздух.
Нет, осень, холодно, и стайки Психей торопятся,
нисходя в преисподнюю. Время пришло, на души
урожайное. Так двойственны, аморфны границы
восприятия. А я
незаконнорожденная. Факт брака родителей на
момент появления на свет не имеет значения.
Старые фотографии следует уничтожать, как
свидетелей; без них можно подштопать прошлое по
цвету и по размеру. Память услужлива, как дешевая
девочка. Сейчас все объясню:
отцу я была не нужна, матери был нужен отец. А я –
не при чем. Нет, она меня, конечно, любит, невнятно,
не вслух, обманывая и притворяясь, полная
страхами прошлого и будущего. Жизнь
представляется ей пустыней скорби. Не случайно и
я вижу этот пейзажик. Душа убывает по
каплям, водой из надтреснутой чашки. Женщина
заводит ребенка в надежде упрочить связь – опыт,
осужденный тысячелетней мудростью, но к
Благовещенью ведь никогда не читают умных книг.
Нежеланных детей казнят жизнью за самовольное
вторжение. А я-то потом – терзайся, ищи
уверенности, доказательств, что существую. Тело
не в счет, оно – кусок глины. И дни
незаконнорождения навевают с годами все большую
грусть. Я никому не говорю – вдруг поверят. А иногда возникает
любовь, и так было в нашей истории. Изольда
создала меня из плоти, как оно полагается
демиургам; и посейчас ощущаю на коже шрамы и
борозды, оставленные тонкими пальцами, когда
прорезывала веки, привносила слова и слух,
неподдельно ваяла в дивном материнском
мастерстве. Процесс начался после родов, а до сих
пор не закончен. Я чужда сентиментальной
благодарности, просто осознаю: вся я – она, и в
предчувствии дня, когда поменяемся местами,
когда уже ей угрозит возможность жить без меня –
я не пытаюсь освободиться. И это мой крест –
смотри выше. Я мало думала о
родителях. Так уж вышло. Разумею не только
приведенные довольно-таки злобные воспоминания,
стыдные чувства, видимость заботы, невидимость
любви – все не то. Что они за люди? Чем живут, о чем
мыслят? Конечно, у них была фора, никак не
позволявшая мне приступить к изучению, но время
– к добру, к худу ли – заканчивается. Вот уже семь
лет, как я о них думаю. Когда схлынули первые
болезненные выводы и детское разочарование в
красоте душ, что мне осталось? – все та же загадка.
И мне не судьба приблизиться. Было ужасно
открывать свою мать заново: чем дышит, мечтает ли;
иногда в ее затаенной обиде: «Мне тоже это
нравится», или ностальгически: «А в свое время…».
Так долго она копила в себе жизнь
невостребованную, что нынче боль изнутри
пробивается, как птенец, надкалывает скорлупу, не
в силах терпеть. И ужасен долгий срок ее
бесполезного мучительства. Об отце я говорить не хочу, его птенец
умер, а если выжил, то питается падалью. Мать –
единственное, что у меня есть в этом доме, и
вместе с тем – то, чего у меня никогда не было. Жить без любви можно,
но неправедно. Когда я сказала об этом Граничу,
Айзек только бандитски ухмыльнулся. У него не
было недостатка в любовях. Но великолепная,
взбалмошная Валерия меня поймет, и с ней, полагаю
– тысячи тысяч поруганных. Телефон молчит, я
почти слышу тишину в эфире, и становлюсь
бесплотной, все более прозрачной, несколько
кровью давшихся строчек щупальцами протягиваю к
земле. Я не знаю, что существую, никто ведь
вовремя не сказал. Ничего, образуется, за
двадцать-то лет научилась выдавать себя за
нормальную. Мы живем в соседних комнатах, я и мои
демоны, главное – чтоб они не слишком часто
ломились ко мне в дверь. Кажется, стучат. Я
открою. Мне действительно
предоставлена комната. Стены облицованы под
библиотеку, и кругом – плакаты. Быть может, это
ребячество, и следует от них избавиться, украсить
картинами интерьер, но так
мне уютней, больше народу в логове. Леннон, Пресли,
Джаггер, Депардье, Василий Лановой и цыганский
барон Николай Сличенко, причем оба последних
хранят чуть настороженный вид, не понимают, что
это вдруг оказались в такой странной компании?
Мне они достались как бы по наследству. Когда-то
фотографии на пару висели в гостиной, но потом
мать постаралась их сместить. Отец не любит
красивых мужчин, даже изображений не выносит с
собой рядом – всего, что может поставить под
сомнение его собственную божественную сущность.
А я приютила опальных; под их взглядами
раздеваюсь теперь, отходя ко сну. Диван-кровать –
зеленый, напоминающий чемодан. Более всего ценю
его за двуспальность. – Как темно у тебя! –
и Завьялов надавил на раму, распахнулось окно во
внутренний двор-колодец, ни звука, ни шевеления в
воздухе. – И душно, – прибавил он, растерявшись.
– Томочка, золотце, может, уйдем? – Паша, зачем – и
куда? По сути –
действительно некуда. Торопливая любовь,
время, выхваченное от других обязанностей.
Наверняка виртуозно наврал дома. Наконец, оторвавшись
от губ, расслабленно окинул взором пространство;
споткнулся о глаза на противоположной стене,
показал с коротким смешком: – Похоже, им не по
нраву, этим ребятам! – Ладно, – я
прижимаюсь крепче, – товарищи по оружию. Знают
обо мне все, почти… Так что, они поймут, мои
мальчики. Кажется, впервые
Завьялов подумал обо мне хуже, чем обычно.
Действительно, аморально – обнимаясь с одним
мужчиной, о прочих рассуждать в столь вольном
тоне. В этой забавной комнатке, на двуспальном
диване… Точно хищный зверь в келье монашенки –
вот как он здесь выглядел, и немного смущался
обстановкой, обычаями, порядками. Но приходил –
ведь не каждый день друзья уезжают в отпуск,
могут предоставить квартиру. Я была девушкой с
местом для встреч. Вот я гляжу на него –
после: Дантон равнодушен, почти опьянен, и полон
какого-то странного света. Уж ни цель ли жизни
достигнута? Мужчины иногда смешат меня.
Громадная голова покоится у моей груди и, когда
шевелится, щекочет кожу. К сорока, законная
супруга – и я получала от этого не меньшее
наслаждение, чем от него самого. Пощечина нашему
семейному укладу: снаружи должно быть все как у
всех. А Изольда вернулась
рано. Я даже забыла вздохнуть – мать одним словом
может прекратить сантименты. Она обронила взгляд
– и в нем было все, измятая постель, мое
замешательство; мне не уделила внимания, точно
глупо нашалившему ребенку, остановилась на
Пашином лице, спросила устало: – А Вам не кажется,
что это немного неопрятно? – Я женюсь на ней, –
сказал вполголоса. – О чем-то нелепом просите…
– неторопливо разулась, в кухню прошла. –Хотите
кофе? – Нет, благодарю, –
он закусил губу, до того обозлился. Мать очень
непринужденно вываляла его в грязи. Это
фамильное. Попрощались мы
быстро. Минуту спустя Изольда с грохотом
обрушила чашки в раковину, вышла ко мне,
тщательно посмотрела. Выглядела я не очень –
растрепанные волосы, круги под глазами и,
наверное, чуть-чуть много запахов. Взяла меня за
подбородок, повернула к свету: – Ну вот, так
становятся женщиной… Каково? – Вполне. – Тебя следовало бы
высечь… Он годится мне в женихи. Не меньше
тридцати пяти, верно? – Тридцать восемь. – Значит, хорошо
сохранился. У него милая мордочка, но… Зачем тебе
это? Потому что он всегда
отвечает «да». – Видимо, я больна им. На секунду успела
предположить, что попала в точку. Она напряглась
взглядом, но потом расслабилась, засмеялась: – Извини… Я было
подумала – буквально. И никогда не говори больше
этих слов. Звучит совершенно по-идиотски. Она не сдала меня
отцу. А потом Изольда
принялась болеть, продолжительно, с каким-то
надрывом, и когда все-таки на неделю оставалась в
больнице, я старалась проводить там все время и
реже возвращаться домой. – Только живите
мирно, – просила, обыскивая глазами наши лица. Трогательна эта
попытка обмануться. Для достоверного
изображения скорби Кайсаров снова пил. Спокойно
воспринимаешь разговоры о неудавшейся судьбе
женщины, в этом есть что-то омерзительно
обыкновенное. Но когда глубоко, неисправимо
несчастлива именно твоя мать, это не только
несправедливо – это преступно. Мы с ней теперь часто
остаемся одни; такие нежные вечера, разговоры
вполголоса. Вот она курит, пачкает лиловой
помадой мундштук, виновато обещает бросить, но я-то
знаю – напрасно. Вот она получасом засыпает, а я
опять подолгу смотрю на нее, и ее лицо
успокаивается, постепенно наливается светом.
Тяжелее всего ощущать бессилие, и за этот отблеск
покоя в ее чертах я бы уплатила с лихвой. Но
некому. И дни идут. – Мужиков нельзя
жалеть, особенно чужих. Посмотри вон, что я со
своим сделала… За стеной храпит
папенька, пьян до изумления. Белокурая Изольда
морщится, ссадины на запястье залечивает крепким
настоем трав – польская королевна, невероятно
красивая в сорок пять. – А, может, уйдем от
него? – предлагаю заведомо безнадежно. – Да, а жить на что
будем? Доучись хотя бы. И потом… – Мать, только не
говори, что тебе его жалко. Она молчит несколько
секунд, беспомощная, потерянная, робкая, потом
признается тихо: – Жалко. А я смотрю на нее –
невозможная боль, перевожу дыхание, нужно как-нибудь
ослабить удар: – Ничего, мам, мне
тоже бывает жалко – иногда… И ведь не ей, не ей –
себе посочувствовала в этот момент, мерзкая
тварь; мгновенно поняла, представила, как
двадцать лет спустя, легко запуская пальцы в
самое сокровенное, в душу, скажет мне дочь: «Боже,
как можешь ты оставаться с этим ублюдком, который
напивается по будням, колотит тебя по праздникам?».
А я, глядя на отца ее, буду вспоминать не как полы
за ним подтирала, а цветы белые, подвенечные
надежды, целехонькие еще, без единой трещины… А в детстве я любила
капусту, и мама говорила: «Заяц, ешь еще!» – и
вкладывала в руки тяжелые влажные листья. Видимо, она тоже
помнит: – Заяц, и как же нам
быть с тобою дальше? – Знать бы. – Актер твой на тебе
не женится? – Сама его
отговариваю. – Эх, ты, дурочка! – Само собой, –
соглашаюсь. – Да только кто из нас умным-то был в
моем возрасте? – Ладно, перестань, –
она обижается. – И слушать не хочу об этом, и
думать не буду. Я боюсь неосторожных
слов – он рассекают ей кожу, но и лгать не всегда
могу. И думать не надо, это процесс беспокойный,
бесцельный. Я себя представляю навырост – сорок
лет будут завтра, и он покажутся мне юностью, эти
сорок лет. Усталая, привыкшая курить, с сигаретой
возле окна, пепел просыпающая мимо, поскольку
вздрагивает рука, и два аборта, причем последний
– неудачно, и ребенок в соседней комнате
неспокоен, болеет. Суета, больницы, поиски денег и
лекарств. Я выучила сценарий. Объяснить
невозможно, помочь – тем более, это значило бы
чужую жизнь ломать под свою. Но главное, тогда, в
сорок, мне будет не о чем писать: темы о себе
исчерпаны, тем для себя уже не существует. А в
настоящем – мутная горькая вода, где-то там,
исподволь: резкие всплески строк, вполоборота
тяжелый лик Павла, ухмылка Коли Гранича, иные
события, люди; и все та же невероятная сила,
полная огня и тоски, от которой все больше
мучаюсь, ослабеваю. Не успеваю за временем, пять-шесть
часов изломанного, беспокойного сна, и этот
жуткий мотив вернется, омерзительный, страшный:
мерцающее лезвие глаз, Паша, убитый по пьяной
драке. Проснусь снова оттого, что в уши изнутри
врежется, заклокочет в перепонках надсадный,
звериный женский крик. Собственный мой крик.
Блеклое утро, кофе, больная голова, глубокий
холод – и начинается новый день. Вопль еще
качается в висках, просыпаюсь опять – от тишины. Знаю, мне нужно
научиться чувствовать, согреть рядом с кем-то
нежилую кровь. Возможно, и трагедия-то – так,
пустячок, этюд, несерьезное дело. Я устала, и не
понимаю уже, где ложь, где половина лжи, где
четверть – меряю истину мерами от обратного.
Может, я избалована? Может, крохотный ад семьи,
непонимание, тьма в сердце, побои, алкоголизм –
не кошмар, а симптомы вполне обычные, нормальные,
и следует с этим жить? Не знаю. Когда единственная
оценка – только ощущение собственного
правдоподобия на земле, мудрено не впасть в
колебания. Да, я неправдоподобна,
заявляю со всей ответственностью. Такие
бесплотные не рождаются, просто ветер носит их в
воздухе, как семена деревьев: где прервет дыхание,
там и лягут. Тяжко жить с мельничными жерновами в
душе – я о гневе. Знаю, надо бы очиститься,
примириться, так и демонам моим стало бы паскудно,
а сделать им больно – дольше и не простираются
мечты. Надо нежностью напоить корку иссохшей
земли, и понять, и проникнуться благородной
жалостью: они ведь нище живут. Так страшно, когда
люди чужие друг другу, теперь почти генетически.
Надо и дурные страсти загнать в подпол, но не могу.
Точнее – не всегда. Когда знакомые
отмечают, как я похожа на Изольду – не обольщаюсь,
не комплимент. Они предрекают судьбу. В неспешной юности,
очень отсюда далекой, я хотела умереть значимо, в
сорок два. Это казалось пристойным, да и к такому
пожилому возрасту мир станет скучен – все
пройдено, изучено. Сейчас, когда отчего-то
проснулась во мне какая-то страдальческая жажда
бытия, я не стремлюсь к финалу. И так я не доживу
до сорока двух, никто не позволит. Я устала, как
нечеловечески устала – наверно, это болезнь.
Силы уходят по капле на разговор, еду, сон, и
простейшие действия изматывают, ослабляют до
испарины и дрожи в руках. Я очень не хочу умирать,
еще более – не хочу жить. Но на концах
оборванных нитей то здесь, то там трепещут
волокна сердца. Что-то меня тревожит, мешает в
утомление впасть целиком – Паша, его прекрасные
письма. Не знаю, что будет, если его вдруг не
станет. Наверно, сойду с ума. Я всех прощу, когда
уже не буду иметь к этому никакого касательства;
всем верну долги – пусть деньгами, но не любовью. Интересно, а думает
ли Изольда обо мне? Опять-таки, не на уровне
сытости и обихода, по-прежнему: кто я? чем живу? о
чем мечтаю? Да, если найдется личное время, не
отравленное Кайсаровым, если не обострится язва,
если смена на неотложке оставит немного воздуха,
если… Часто. И приходит к
неутешительным выводам – а что во мне
утешительного? Или, наоборот, думает, что все о предмете знает? Знает, не
отрицаю – и я проста, вплоть до любовника и
литературы, видна как будто насквозь. В детстве, уже
отчаявшись разговаривать, я писала ей письма. Не
отправила ни одного. Все рассказанное
отнюдь не отрицает истины: я люблю ее. Возможно,
оттого, что – не понята и не понимаю. В любви это
обычное дело. Ложно-классический
скандал. Отец обвиняет Изольду в том, что она
вырастила дочь проституткой, а она – что
Кайсаров редко бывает дома и девочка забыла
тепло отцовской ласки. Не правы оба: только-только зажила
ссадина на щеке, и талантливой я стала по
собственному хотению. Звонок в прихожей не
прервал прения, я ожидала прихода подруги. Но
Паша Завьялов обладает уникальной способностью
появляться всегда не вовремя – именно он стоял в
дверях. На секунду все, включая Павла, были
ошеломлены; Изольда слизнула с губ готовое
грубое слово, тронула волосы. Но тут Кайсаров
покачнулся, икнул и, узрев на пороге чужой силуэт,
заявил торжествующе, с пьяной убежденностью: – Н-ну вот, я же
говорил – шлюха, дерьмовая шлюха!.. Дрянь
паршивая, н-на каждом углу т-трахается с пост-торонними! Я отреагировать не
успела, а дальше все развивалось молниеносно.
Завьялов шагнул в квартиру, сгреб бате
спортивную куртку на груди, легонько, небрежно
тряхнул. Потом чуть нагнул голову в его сторону,
сказал тихо и очень вежливо: – Вот что, папа,
услышу еще одно слово от Вас в ее адрес, или Тома
пожалуется, или нашепчет кто… – и помолчал. Молчать умеет он
бесподобно. Тишина повисла в
воздухе. Кайсаров от неожиданности даже не икнул
– так был напуган. Завьялов еще раз ударил
взглядом в Кайсарова, в Изольду, затем взял мою
руку: – Пошли! – и выволок
за собой на площадку без апелляций, не успевшую и
слова сказать о том, что, в общем-то, и не намерена
была никуда уходить. Сумерки надвигались
не слишком теплые. Я поежилась, сплела обнаженные
руки, в старые туфли на босу ногу набивался песок.
Некоторое время мы брели бесцельно, сначала
быстро, затем все замедляя шаг. Завьялов был
очень зол, я видела, как катал желваки на скулах,
но молчал. Близ парка, мокрого от недавнего дождя,
я не выдержала первая: – Кто-нибудь просил
тебя вмешиваться? – А, так ты
собиралась все выслушать! – Это ритуал,
миленький, – поймала за руку и, опираясь, выбила
камушки из туфли. – Высказал, проспался, наутро
назвал зайкой. Так принято. Зато теперь я не смогу
вернуться домой – по крайней мере, до
понедельника, покуда не уйдет в рейс. И он посмотрел, как
показалось, с действительной мукой. Незаурядное
откровение, подумалось мне, без объяснений
увидеть чету Кайсаровых в миг интимной беседы. – Тома, Томка моя, и
так всегда, и ты долго… – и притянул под куртку,
обогревая, и требовал, целуя спутанные волосы и
глаза закрытые. – Нет, скажи! Так уж нужно тебе
возвращаться туда, к ним… домой, скажи? Если когда-нибудь в
жизни вопреки воспитанию мне пылко хотелось
ругаться матом – именно в тот момент. – Ты, Паша… Да пойми,
нет у меня другого выхода, некуда идти, ясно? Я –
представь себе – так живу!.. Ты был великолепен,
любовь моя, но все это абсолютно бесполезно. – Послушай, ведь ты и
сама никогда не говорила, как я мог знать? Ну,
погорячился, прости… – Ладно, может, ты его
напугал. Паша проводил меня до
подруги, которая так и не собралась ко мне зайти;
от нее позвонила соседям, вызвала мать, чтоб
Кайсаров в подозрительности не подслушал
уговора. Изольда рассказала, что Паша Завьялов
как пьяное видение сильно подействовал на отца, и
домой можно будет вернуться, не дожидаясь
понедельника. – Вот видишь, а ты
боялся! – благодарно поцеловала Завьялова,
прощаясь. – Больше не будь благородным,
договорились? Из всех моих друзей
ему это давалось сложней всего, но обещал. Но и к
нему, согласному, не прибегнешь в любой жуткий
момент, у него – семья, театр, гастроли. И что
значу на этом фоне я? Тогда мне нравилось
надеяться. Душа скорбит, чует бездну, в которой и
пропадаю. Спокойной ночи, Элвис и Джон, Мик, Жан-Клод, капитан Грей и господин
барон. Сколь многих мужчин я разделенно любила! Но иногда меня
достает. Если вы понимаете, о чем я – когда уже
никакие люди, слова и ангелы не помогут. Степень
безжизненности выше критического предела, и
сердце поднимается до отметки гланд, хочет
выскочить. Литература истончается на глазах.
Душно, и в каннибальский кружок сбирутся демоны
мои, Изольдины, семейные, в каждом углу и щели, и
поют свои песни. Довольно противный тембр, а у
половины и вообще – отцовский голос. В теле возникает
сначала, слева в груди, робкая холодная иголочка,
и я живу, несколько дней живу в тоске, глухом
предуведомлении боли. Страх нарастает
стремительно, и не могу кричать – отказывает
горло. Мне ведь случалось лечиться так, орать от
боли во весь объем легких, а главное, нареканий не
вызывает, соседи снизу думают, что и я пою. Но
сегодня вдруг не получается – и сразу она
приходит, серая, манит в окно, забавляется. Меня
тогда удерживать нужно, слышите, так любить,
чтобы я ни секунды не жалела о жизни! Иначе я к ней
пойду. Игла из сердца выворачивается, вонзается в
веки, в мозг, слепотой укрывает взор. Вещи
расплываются, теряют контуры, а каждый окрестный
звук обретает мощь штормовых волн, и я тону в них.
Как Вы понимаете, я с ума схожу. В проем,
обрисованный взмахами тюлевых занавесок, гляжу с
вожделением. – Отойди от окна. Демон, я узнала его.
Совершенно папашина внешность, рожа опухшая,
омерзительная. Господи, ты видишь – он трезв. – Отойди от окна,
кому сказал! Что, вниз захотела? Обидно, я ошиблась.
Это и в самом деле отец – не демон. – Мне без разницы. Промах, согласна. Он
только и ждал ответа, а надо б заткнуться, чтобы
не было ему повода орать, он тоже от своей истерии
лечится воплями, только другими. Но мне, правда,
без разницы. Мне так плохо, что ему не вообразить
ни куцым умом, ни дешевым сердцем, из которых
произрастает мое страдающее совершенство
согласно беспощадным законам генетики. – Без разницы? Ах ты,
героиня сраная! – заорал, побурел лицом и вдруг
пинком распахнул балконную дверь. – На,
пожалуйста, прыгай! Мы на девятом этаже
живем, повторяю. Впрочем, дела не меняет. – Прыгай давай, ты ж
мечтала, паршивка! Не верю. Мать
изменила с кем-то, несомненно. Это не моя кровь. – Что, трепаться рада,
а к делу – слабо? Вали отсюда! Ну, шевелись! Я не против. Не
хочется только самое приятное в жизни принимать
из этих рук. И вдруг – не насмерть? Будет глупо. А
он орал, как все-таки художественно, ликующе он
орал, думал – мне страшно. Дурак. Надо хоть как-то
прервать эти тошнотворные звуки. Я плавно
двинулась к балконной оградке. Серая улыбнулась. Она
давно возле меня ходит, а ее никто не видит –
здорово, правда? Но
тут все расплылось во мглу, закачалось передо
мной, и сквозь жесткий морок проступило лицо
Изольды, изумленные светлые глаза. Она появилась
в дверях, так не вовремя, лишая всякого
хладнокровия. Серая нетерпеливо повела крылом,
ожидая. Но Изольда протянула руку, и что-то
надломилось внутри, и, увернувшись от удара
Кайсарова, я вылетела в прихожую, схватилась за
куртку. – Куда? – крикнула
она вслед, и я еще на бегу торопливо успела
коснуться ее щеки, волос, измятых от кухонного
чада. – Гулять, – и
скорчилась в ухмылке. Серая закивала согласно.
Нет, ребята, больше я сюда не вернусь. Вы, наверно, заметили
– я не плачу. Это вредит связному
изложению фактов. Он был слишком счастлив, чтобы догонять меня, останавливать. А выбежав на улицу, кварталы минуя насквозь, проглатывая теплый воздух, вдруг поняла – идти мне некуда. Чисто автоматически добралась к станции; в такие дни я часто прихожу сюда, чтобы посмотреть на товарные поезда, взбираюсь на перила платформы; и машинисты проходящих мимо составов, сбрасывая зловонный дым, если и видят что-нибудь, то, наверное – мелькнувшую парой секунд сбитую в клубок фигурку подростка, сорванные ветром длинные волосы, хмурое лицо. Предупредительные нудные звонки, грохочущие, тяжелые тела локомотивов, а вслед за ними – вагоны со смазанными клеймами, вереницы цистерн. Некая сопричастность, и когда вдали затихает последний отзвук, обрывается еще одна кроткая ниточка желаемый дальних странствий и невозможности к ним прибегнуть. И снова перрон начинает вздрагивать, вибрацию ощущаешь ладонями, кожей, нутром, как схватки беременной, пока ветер не поднимет крик новоприбывшего. На поезда смотрю долго, до сомнамбулического состояния, пока отбивка колес на стыках не впитается в кровь, не перейдет в блюзовый ритм. Train I ride,
sixteen coaches long Train I ride,
sixteen coaches long Well that
long black train got my baby and gone Очень одинокий блюз. Я даже не претендую на шестнадцать вагонов, но должна же витать где-то хоть надежда на исцеление, надежда, в которую можно проникнуть без билета, уцепиться за поручень, вскочить на подножку на полустанке, если законным путем она все время минует мой город – и под мерный свист рассекаемого воздуха плавно удалиться от земли. Нет, под колеса бросаться наскучило – это банальный финал. Train train, comin' down, down the
line Train train,
comin' down the line Однообразный перестук, резаный гитарный рифф; вот он, в черной красивой коже – мне почти полегчало – мотает головой в такт, ухмыляется, постреливает лукавым взором. Потом оставляет терзать струны и под аккомпанемент только лавины звуков, соскользнувшей с проходящего поезда, выходит на крик, на звериный вопль: Well it's
bringin' my baby, 'cause she's mine all, all mine (She's mine,
all, all mine) И этот голос
мгновенно перекрывает и гомон перрона, и скрежет
железа на рельсах, вбирая и воздух, и воду, и землю,
и мою тоску. На платформе пробыла
до сумерек. Гранич нашел меня сидящей на
ступеньках в подъезде: – Тома, ты что тут
делаешь? – Кофе есть? Он поразмыслил
мгновенье: – И не только. Пойдем. Он сварит кофе,
подарит несколько секунд красноречивого
молчания, прежде чем… Всякий жест вежливости
изящен с его стороны: – Что-нибудь
стряслось? – Нет, я очень скучно
живу, Коля, со мной никогда не случается ничего
интересного… А ты почему такой мрачный? – Так, придется
уехать. Тетя Надя… Надежда Алексеевна заболела. – У тебя есть тетя,
Гранич? – А почему нет? У
всякого нормального человека… – У человека, но ведь
ты – демон, Коля. У демонов не бывает тетушек. Он не обижается, он
даже не сердится, эта прелесть, поскольку знает,
что я права. Но еще нужно найти ночлег на
сегодняшнюю ночь. – Коля, я позвоню от
тебя? И он выходит. Он будет
курить на кухне до тех пор, пока я не переговорю. – Мама? – С тобой все в
порядке? – Со мной всегда все
в порядке. – Завтра
восьмичасовым он… Приходи. – Мам, я не хочу
возвращаться. – И ты… оставишь
меня одну? Зачем она предлагает
выбрать? Ужас, какой затравленный, тихий у нее
голос, безнадежный. Сквозь телефонную трубку я
чувствую, как демоны уже пришли и расселись
вокруг нее, облизываются, гады. А я – в конце
концов, я могу иногда сходить на станцию лишний
раз… Толчком ощутив живое
за спиной, оборачиваюсь. Айзек, оказывается,
смотрит на меня долго, внимательно, пепел от
сигареты обсыпая в ковер: – Я уезжаю на пару
недель. Хочешь, оставлю ключи? – Нет, Коля, что ты! Он меня, конечно,
испугал. Вот интересно, только подумал или именно
сказал так? И тщетно я пытаюсь выведать по глазам,
что же он действительно понимает обо мне, о чем
догадывается. – Айзек, спасибо, но…
не нужно. Мне ничего не нужно. Смешно, наверное,
выглядит эта суматошная попытка откреститься, да
и зачем, в сущности? Ведь однажды он все равно
узнает, и все узнают. А до тех пор я буду играть,
оправдываться: у меня чудесный дом, и в нем очень
милые люди, и семейных праздников я жду с
нетерпением. – Если только… – Говори. – Гранич, поклонниц
таланта… ждешь сегодня? – Нет, да ну их. А что? – Я у тебя переночую? – В качестве
экзотики? Как хочешь, – подумал, сбросил с дивана
наваленные на него книги, журналы. Святой человек, так и
не спросил ни о чем. Даже не сильно спохмела,
нормальный сплин, усугубляющий проницательность. – Но мне тоже где-то
нужно будет спать, вообще говоря. – А по ночам пишется
особенно хорошо. – Бог мой, наглые
пошли дети… Подушки принесет,
поправит; притворяясь спящей, послежу за ним из-под
ресниц… на кухню уйдет, потому что у него
бессонница пополам с кофе, коньяком, а там бумаги
лежат, теплые еще, ждущие его пальцев, лампа горит
в палевом абажуре. Во втором часу в комнату
вернется, постоит надо мной, пледом укроет
бережно и усмехнется немножко, и лицо мое без
косметики покажется ему совершенно детским,
капризно сжатый рот, ворох светлых волос –
маленькая, маленькая совсем, тень тревог в чертах,
бедная утомленная куколка, а, впрочем, важно ли
это – он знает меня любой, красивой и безобразной,
теперь усталой настолько, что нет нужды
притворяться… Но сквозь сон я не увижу нежной
его усмешки. Назавтра, дождавшись
отхода восьмичасового, я вернусь к Изольде,
несколько рассеянно постою у двери. В квартире
зазвонит телефон, и я стану слушать его снаружи.
Это меня, достоверно меня пытаются дозваться,
всполошить, для грусти ли, для веселья – сейчас
безразлично. Медленно, неторопливо шевельнутся в
ладони ключи; в прихожей темно, белесый призрак
внутри зеркала кровоточит нелепой ухмылкой.
Комок подкатывает к горлу, но уйдет он, я знаю, без
слез. Телефон еще звонит, но я не двигаюсь с места,
какой смысл? Это – чужим, это – не ко мне, мне все равно. Меня давно уже нет
дома.
© Илона Якимова 2000, 2005 |