Сплошная гипербола |
Как на духу: нашел казах на
камень… Ербол Жумагулов После Кенжеева казах, рифмующий по-русски – не новость, но данный конкретный путь – вряд ли посткенжеевская тропа. Стихи Ербола Жумагулова пришли ко мне через сеть – в этом плане его можно рассматривать, как одно из наиболее крупных моих интернет-откровений. Первое время за этим именем подозревалась на слух даже некоторого рода литературная мистификация – однако, когда пару лет назад ловкий парень с породистым профилем кочевника, по ментальности – двоюродный внук Алдара Косе и Остапа Бендера, сделал первую вылазку до культурных столиц, на разведку – есть ли тут ему конкуренты? – все окончательно встало на свои места. Жумагулов действительно существует, Жумагулов – это такое reality-show, с упором, впрочем, на show. Откровенно говоря, Жумагулов – это своего рода fiction. - А через пять лет, - делится
он версией, - найду в
Казахстане слепого подростка-инвалида и дам в
газеты легенду, что на самом деле он пишет все эти
стихи, а я их покупаю и подписываю собой… Справедливо. Стихи для него – только часть игры. Жумагулову двадцать три года, но его планы на жизнь, его гипотезы, его фантасмагоричные версии самого себя следовало бы издать отдельным томом, и что до меня, так я еще не уверена, не предпочла ли бы эту беллетристику собственно его стихам. Первый раз вижу человека, столь упоенно кроящего жизнь под текст, а себя – под имидж. Вообще (лирическое отступление), когда я слушаю эту молодежь, где двадцать три – почти диагноз, молодежь нахрапистую, наглую, алчную до впечатлений, непочтительную к нафталиновым авторитетам, ни Бога, ни цензора не боящуюся – я порой недоумеваю, что еще делаю здесь. Уже пришло поколение, готовое нас сожрать и сменить – по беспощадному закону вечного колеса. Авансцене нужны новые лица, всегда свежая кровь. Крайняя молодость – это такой музыкальный ключ к стихам Жумагулова, который и объявляет тональность, и облегчает прочтение, и многое объясняет: и высшую степень эгоцентризма, и обнаженность души, и откровенность, и ранимость, и жестокость, и цинизм, и тематику – все о любви и кое-что об одиночестве. Жумагулов удивляет меня и тем, что – один из немногих поэтов мужского пола – предпочитает жанр любовных посланий всем прочим (обычно-то узкая специализация на вздохах – прерогатива поэтесс), умудряясь при этом не навернуться ни в скучное однообразие, ни в банальность соплей в сахаре, ни в пошлость. Наше с ним знакомство и состоялось на вещах, которые до сих пор могут считаться одними из наиболее удачных в его лирике – я имею в виду циклы «Окликая ангела» и «Письма в настоящее», подлинные поэмы любви и одиночества, разорванные в клочья отдельных текстов, но, несмотря на это, не теряющие общей эмоциональной целостности. Вообще-то Ербол Жумагулов – футболист, в прошлом – профессиональный спортсмен (это если говорить о первоосновах процесса). Стихи случились в восемнадцать лет, когда после весьма среднего школьного образования на него сошла лавина в лице господина Бродского – и зашибла его. Отметины можно лицезреть до сих пор, над чем сам Жумагулов иронизирует: «Возможно, выползу из Бродского…/Возможно, вырасту…». После Бродского он переболел Мандельштамом и Пастернаком – эти двое немного укоротили его строку, а заодно угодили в лирические герои: «вспоминаю впотьмах Мандельштама…», «как сказал бы Пастернак…». К нимбоносным фигурам Жумагулов не испытывает ни малейшего пиетета – он их использует в качестве питательной среды для своих гипербол и метафор, в качестве материала для мистификаций; потому что жумагуловская как-бы-цитатность на самом деле никакого отношения к цитатности вообще и первоисточнику в частности не имеет; он пишет – «как сказал бы» имярек, и ему глубоко безразличен тот факт, что сам по себе имярек ничего подобного в здравом уме и тверезой памяти не сказал бы ни под каким видом; он вспоминает впотьмах не Мандельштама, но свое видение его, призрак, порожденный воображением – потому что в иллюзорном мире, который он создает своим текстом, все культурные герои суть герои лирические. Это вообще очень любопытный мир – мир его текста. Декларацию стиля можно дать следующим образом: мистификация в формальном, подлинность в эмоциональном. Спору нет, Ербол вдохновенно наврет во всем, до чего сумеет дотянуться – лишь бы обеспечить себе лишний момент внимания, умыкнет все, что плохо литературно лежит – как без кавычек выуженное из хлебниковского кармана «крылышкуя» (благо нынче все грешки клептомании можно списать на постмодерн), запутает читателя в рискованных метафорах, низвергнет с запредельной высоты гипербол, окунет в специфический жумагуловский новояз, в котором «звеня, иммельманирует комар», в пестроту якобы реальных (выдуманных) деталей, во всех этих псевдоказахских сартров, бродских, кенжеевых, усиленно создавая впечатление, будто бы народился, окутан плащом десяти тысяч лет цивилизации, яко Афродита – пеной морской… но все это – фикция. Настоящая литературная одаренность Жумагулова – в его искренности. Писать умеют многие, а говорить начистоту – единицы. Начиная раздеваться в тексте, он не останавливается на полдороге, он честен – безо всяких «позвольте мне остаться хотя бы в бюстгальтере»; он не только обнажается, но и выворачивает нутро – до кишок, отнюдь не пытаясь ни оправдать самого себя, ни приукрасить. Весь – на ладони, каков есть – в объеме печатного листа. И уже с третьего-пятого текста возникает непреложное тождество с подглядыванием в кабинет рентгена через плохо прикрытую дверь… Иногда, впрочем, расчлененка прерывается, и на том же экране транслируют любовную сцену. Этичен – не этичен этот открытый психотренинг – для Ербола такой вопрос не стоит. Для него пристойно все, что касается любви, и непристойно – все, что касается ее отсутствия. Любовь – вот мощный императив говорить. В начале, на самом краю жизни, кажется, что говоришь уже потому, что живешь, потому что любишь. Мозг не осмысливает механизма, любовь – это, впрямую, акт не-молчания. Творчество служит чувству беспрекословно, как собачка – за одно поглаживание. Но всякой духовной страсти свойственно вытеснять страсть телесную – покуда рассудок всегда с тобой, ты можешь домыслить все неутоленное. По сути, вся лирика Жумагулова – это сублимация, это текст о физическом отсутствии любви («на улице: минус МЫ точно по Цельсию»), перебирание деталей прошлого, растревоженные язвы («…чтоб быть уверенным в том, что уже не смогу не встать/ и не плестись за тобой многоточиями следов»). Любовь дала ему увесистый пинок в поэзию, это верно, но осознание мира через любовь и поэзию – прерогатива зрелости; и вот он выкарабкивается из первой волны слов, инстинктивно чуя за спиной вторую… Так, московский цикл его стихов зримо отличается от алматинского: начинает исчезать вычурность, ходульность стиля, хотя и – не в ущерб образности. Это означает, что от сквозной эмоции он переходит к осознанному творчеству. Просто кричать от боли ему уже недостаточно – ему хочется петь. Сюжетность этих песен, впрочем, довольно узка, фактически, Жумагулов обходится тремя лицами: я, ты, Бог. От текста к тексту повторяется это разнообразие ситуаций: я плюс-минус ты, я плюс-минус Бог. До окружающего мира Ерболу, в сущности, дела нет. У него нет сюжетных текстов, не включающих в ткань его самого, у него даже нет пейзажной лирики, как таковой – есть кое-где детали пейзажа. Есть урбанистические картинки, площади, памятники, метро, мостовые, коммунальный быт – но он скользит по всему этому ленивым взглядом, не сосредотачиваясь на мелочах, покуда у него есть дела поважней – пока ему есть, кому объясниться в любви, и есть, с кем попрепираться в небе. И он объясняет и спорит, он плавает в словах – в этой крови мирового океана коммуникаций; он жонглирует словами, играет ими – с увлеченностью неофита или фанатика; и, несмотря на бедность интриги, точнее, несмотря на то, что все описываемое и есть – одна гиперболизованная история любви, сюжет, известный от сотворения мира – посредством его словотворческого шаманства читатель прилепляется к лирическому герою, как к родному, уже не в силах противиться симпатии и сочувствию, и так и следует за ним – от «земли суровых саков (видимо, отчизна)» до «московского нищего неба», неба, нищего на милость, и нищенствующего, нуждающегося в освещении сумасбродной любовью. Он очень современен, этот герой, почти злободневен: потерянное, предоставленное самому себе поколение, выросшее на разломе огромной империи; менталитет дворового мальчишки, надеющегося только на свою ловкость и хватку; заблудшее дитя, тем острее нуждающееся в нежности и ласке, чем менее склонное в этом признаться; рано повзрослевший и эмоционально возмужавший поэт – скорее плут, чем мошенник, шельмец, но вряд ли негодяй, хитрец, но не всерьез аморальный тип, фантазер, циник, мистик, мистификатор; птенец мегаполиса в большей степени, чем помянутых степей, клюющий зерно любви в сетях интернета. В сущности, этим парнем мог быть каждый, но стал почему-то именно Ербол Жумагулов. Есть такой диагноз – юношеский максимализм. Способность к обостренному, незамутненному восприятию действительности – и решительный отказ от предательства, повышенная брезгливая чувствительность к соглашательству, к тому, что называют «здравым смыслом», тогда как, в противовес, зрелость – это патологическая способность идти на компромиссы. Жумагулов явился в поэзию возвещать ряд достаточно бескомпромиссных этических установок – в ту пору слова «любовь» и «любимая» обладали для него ни с чем не сравнимой новизной, а сама поэзия виделась как удел избранных. Казалось бы, с течением времени максимализм должен повылинять, а сам «ловец иллюзий голыми руками» - хоть немного остепениться в плане чувств, в конце концов, московское небо хоть кого научит смирению. Однако прежний, затеянный еще на заре времен, диалог продолжается: сплошной упрек – снизу, глухое молчание – сверху; и выливается в совершенно потрясающий по своей достоверности человеческий документ, цикл, который автор обозначил, как «горизонтальное», хотя это горизонтальное – нечто, наиболее вертикальное из всех горизонтальных текстов, виденных мною в жизни. Есть уровень накала спирали, на котором лампочка перегорает и лопается, и дальше висит в своем гнезде уже мертвая; так вот, «горизонтальное», как до этого – «Окликая ангела», «Письма в настоящее» - я рассматриваю, как очередную попытку Жумагулова перегореть. Он говорит с Богом так, как будто имеет на это право, но – не выходя за пределы молитвы. Он пишет о любви с той степенью откровенности, как будто до него никто не любил столь полно и подлинно. Впрочем, я уже не первый год наблюдаю за этими сеансами прорыва в подпространство, потому и не спешу хвататься за сердце при очередном витке Ербола по спирали экзальтации духа. В конце концов, из тех же текстов понятно, что эта экзальтация вполне компенсируется хлебом телесным, и «петли, курки, ножи» на поэтическом поприще прельщают его куда меньше, чем можно подумать по первоначалу. Обыкновенный труд поэта – очень сизифное занятие. Дни и ночи проводишь в поиске последнего, верного слова, встающего в строку, как в обойму – для полновесно смертельного текста. С каждым текстом все понятней становится графоманский, медиумный, подчиненный аспект – до тех пор, пока из тебя не вынут эту отраву, сам ты от нее не откажешься; и все равно, в финале, за пять минут до совершенства, до завершения тебя как поэта – твой камень срывается, и сбивает тебя с ног, в грязь, в немоту; твой текст уходит в молоко, прежде чем подстрелить хоть чью-то душу. Тот самый камень, над которым афоризмирует лирический герой возле памятника Пушкину: «как на духу: нашел казах на камень…». Правда, в «горизонтальном» Жумагулов дает несколько иную трактовку своему камню: «сизифов труд – отженить от меня сумасбродство такой любви», и, таким образом, на одного казаха приходится уже два камня – страсть и творчество. И тогда конфликт с Богом воспаряет на грань безумия, становится под мерную капель Екклесиаста: время обнимать и время уклоняться от объятий; конфликт, растущий из невозможности добиться любви и неприкрытой суицидальности, жертвенности великих поэтических судеб (потому что на невеликую судьбу Жумагулов, понятное дело, не согласен). Будучи помещен в клещи дилеммы: одиночество (потому что «предан и нужной душой забыт») или смерть (потому что снисхождения от автора, благословения – не будет: «если даже Артюр не дождался тебя всерьез», а раз совершенство недостижимо, то и жить незачем), герой на последнем голосе взывает о справедливости, о том, что в конце-то концов Бог за него в ответе – уж коли приручил («сколько помню себя, под напевы твои пляшу,/ ничего, кроме них, не обученный замечать…»). Надо ли говорить, что – ответа нет, что камень опять срывается, опять, и несется к самому подножию горы; что пауза в конце каждого текста – это молчание спуска с так и не покоренной вершины, туда, вниз, в свою человеческую беспомощность, за этим дьявольским камнем, который испокон веков если не в любви, то в поэзии так и не бывал водружен на пик, а те, кто добирались до наивысших возможных точек, все равно гибли при невыясненных обстоятельствах… Изодранные ладони горят, и в предплечьях – мускульная дрожь, но ты уже опять оглаживаешь шершавый бок валуна. Вот поэтому на страшную просьбу «я устал и хочу молчать» сверху все нет ответа; вот поэтому в саркастическом карандашном наброске «серыедвадцать» герой – очень точный портрет нашего персонажа – замирает перед зеркалом в попытке увидеть себя самого, надеясь разглядеть в стеклянной поверхности хоть легкий отблеск невозможно достижимого, мечты, которой нет утоления, пути, которому нет финала … "В свои серые
двадцать ты куришь по пачке в сутки, пьешь мартини а-ля
"Dominic Escart" на долги "до марта", пишешь письма в
Париж дешевеющей проститутке, называешь себя
не Рембо, но казахским Сартром... Ты не спишь над
романом, едва не осилив пьесы, публикуешь стихи
за бесценок в журналах моды, ждешь любовь-эмигрантку
и бредишь саксонским лесом, ибо в нем, по тебе,
и заложена суть природы... В свои серые
двадцать ты знаешь о том, что вечность ни черта не
целебна, хотя и оправдана смертью, оттого ты и болен... Это страстное желание бесконечности – непомерно завышенная жажда жизни, любви, слова, бессмертия – помещено в хрупкий сосуд человеческого тела. Бабочка появится, только если куколка лопнет по швам. …именно это
приходит в голову в серые мои двадцать, и опаздывая на
сорок жизней, жертвуя бизнес-ланчем (мысли пускают
какие-то корни, но, кажется, не плодятся) я стою, цепенея, у
зеркала… тихо плачу… Да, стихи для Жумагулова – это часть большой игры, но игра идет не по-детски. Вот они, граничные условия задачи: есть камень, есть казах, есть рычаг, с помощью которого он собирается перевернуть землю – его стихи. Изначально известно, что камень поднять нельзя – и, тем не менее, порожденная человеческой волей и всеми доступными средствами: любовью, которой он намерен удивить мир, именем, которое он сам себе создает, и протяженными текстами, похожими на многосерийный вздох – вдоль камня, надсекая поверхность, проходит по касательной сплошная гипербола Жумагулова. 12.02.2005
© Илона Якимова 2005 |